Мы до всякой школы и без школы, очень рано, чувствуем, что не то, — и поскольку чувствуем, значит как раз опыт другого, истинного, да еще какой интимный, у нас каким–то образом всё–таки есть? Опыт другого мира? Тот самый опыт преображения, истины, спасения, о котором мы уверенно говорим, что окружающая действительность не дает или почти не дает для него оснований, так этого мало, или он когда–то давно был, или, может быть, сейчас его нет, но он будет, — чем увереннее я это говорю, тем вернее этот опыт у меня есть? Он мне самое первое, близкое? Есть и нет, имеется и отсутствует. В наших разговорах о нашем вопиющем бескультурье по–настоящему важно, захватывающе интересно не выяснение, правда это или неправда, а то, что мы не успеваем за нашей заботой заметить, — что опыт искомой полноты так явно у нас отсутствует и заставляет стонать «у нас ничего нет», заставляет так кричать именно потому, что он неким образом явственно в нас присутствует, он есть, буквально застит нам глаза, не дает ничего видеть, кроме неполноты. Этот раздор между есть и нет, между постоянным присутствием и абсолютным отсутствием, полнота нищеты, нищета от полноты — вот загадка, которая должна была бы заставлять думать.
Если бы мы задумались об этом, если бы мы всмотрелись в этот свой раздор, то наше оценивание, планирование, проектирование будущего показалось бы странным занятием. И так ведь с самого начала ясно, что всего, что мы планируем, не хватит, чтобы закрыть нищету, слишком полна та полнота, тайный опыт которой нам диктует, что кругом нищета.
Подумать бы еще вот о чем: всё, что мы знаем о другом мире, — это опыт, опыт спасенного, преображенного, мира который мы имеем здесь; мы знаем о другом мире, даже когда нам очень много говорят о нем, не больше, чем пропускает знать наш опыт. Этого опыта у нас, мы все это чуть ли не лучше всего знаем, нет! И его нет потому, что мы знаем, какой он, по крайней мере какой он должен быть! Он, стало быть, есть и нет. Или по–другому: у нас только па–мять, косвенный опыт другого мира. Но даже только память — и всё равно единственное настоящее, которое у нас есть. Или когда еще меньше, чем память: одно только место, или схематическое обозначение того места, где была та память. Идеология, которой мы живем, хотя спокойнее было бы сказать, что мы жили, имеет постоянный остов платонизма: видит не то, что видит, и имеет в виду не то, что имеет в виду; она давно забыла, какой на самом деле опыт другого, но только памятью и живет, а когда и памяти нет, тем строже, тверже хранит место, где было, должно быть другое, и постоянно создает и создает особые, специальные места, во времени или в пространстве, — в прошлом, в других частях света, в будущем, — как идеология, которой мы только что жили, постоянно создавала особые пространства, огороженные, кабинет руководителя, подземные сооружения, или с другой стороны — тюрьма, лагерь, и за загородкой не оказывалось на самом деле ничего таинственного, небывалого, из другого мира, но тем непреклоннее сохранялась перегородка, тем жестче хранилась граница, уже одна только схема от забытой памяти об исчезнувшем, ушедшем опыте.
Нам сейчас нестерпимо хочется заняться вытравлением старой идеологии и ее отпечатков на нас. Мы думаем поскорее от нее уйти, но само это «поскорее уйти» — это жест платонизма, учения о двух мирах, схемы идеологии. Чем снова отрекаться, нужно было бы вглядеться, на чем держится идеология: на нестираемом в человеке опыте другого, — настолько нестираемом, что когда ни опыта, ни памяти о нем давно нет, схема этого–другого, совсем пустая, определяет собой всё, что человек делает. Жесткая схема: не то, не то, а вот то, что не здесь и не теперь, — то. Место бывшей памяти об опыте другого хранится в виде колючей проволоки, непереходимой границы, отчаянно хранится — так что Бог безраздельно правит человеком. Не человеческие ошибки и промахи, человеку свойственно ошибаться, а забытый Бог устраивает затоптанное месиво из земли. Идеология помнила о Боге уже только в форме анафемы Богу. Тем более наше дело — не успокаиваться на еще одной анафеме, вглядываться и вглядываться в то, каким именно образом опыт преображения, преображенного бытия, переходит в отгораживание этого мира от того, другого мира, в растаптывание этого, который мы видим, тем, которого мы не видим.