Соловьев тут понимает, что слишком много на себя берет. Только Бог такое может. Отдайся же скорее, немедленно, если всецело другому человеку не отдался, то Богу. Бог ждал этого момента и радостно принимает в свои объятия поднявшегося по всем ступенькам аскезы, воздержания, сублимации. Уже через Бога, в котором происходит окончательное желанное слияние и воссоединение, воссоединяется и другой человек, который при первой встрече лицом к лицу оставался неприступным. Опять же удивительная по возвышенной наивности картина: проскочить мимо другого человека, «воспользовавшись» им для восстановления мудрой целости человечества, скачком подняться до Бога и, достигнув там всего, обнять наконец и другого человека, который не станет оставаться всегда другим, несводимым, потому что в конце концов подчинен тому же Богу, как может быть иначе. Удивительно, как цепко держат Соловьева слова из старого круга власти: «могущество», «добыть». Правда, есть и «отдаться» Богу, но как? Чтобы «чрез Него дать (!) действительное совершение своей целости» (236). Кончится немощь, наступит власть и сила, потому что дух сам по себе мощный и властный, его немощь была «аномалия». Для соловьевского человека не проблема узнать себя, ему с самого начала известна своя властная мощь, свое призвание все исправить и восстановить. Евангелие вроде бы наоборот учит нищете духа, кеносису. Сократ добровольно принимает бессилие и смерть. Но Соловьеву светит другой, победоносный путь. А «радость Сократа перед смертью была, строго говоря, лишь извинительною и трогательною слабостью утомленного житейскими тягостями старика, а не выражением высшего сознания» (324). Следовало не обманывать себя разговорами о смерти как желанном глубоком сне, а пойти против нее. Как это сделать, какими путями? Соловьев не знает. Будет когда–то свыше явлено, сейчас не видно, но после обнаружится, высшая сила покажет.
Здесь не теория, здесь дело, которое Соловьев называет всеединством. Разогнанное до горения человеческое существо на себе выверяет, проверяет обещания философии и религии и страшно искушает себя, но предпочтет умереть, чем запутаться в непростоте, ищет прозрачной собранности, чтобы слово стало делом — или чтобы разоблачить слово, если оно окажется неверным. Стать жонглером, скоморохом, юродивым, прожить буквально слово о победе над смертью и о том, что кто может вместить скопчество и безбрачие, пусть вместит.
Спокойствие природы было главной причиной мира в обществе, пока оно жило природной жизнью. Такое спокойствие никогда не обманывало и даже не манило Соловьева. Не дожидаясь крушения природы, он первый вносит в нее войну. Ему не надо дожидаться революции, чтобы видеть, как легко естественная жизнь общества может быть смята, и в природе не найдется способов, средств и сил устоять, удержаться; не надо дожидаться экологии, чтобы видеть, что и внечеловеческая природа тоже нуждается в защите. Все эти уроки сейчас вот уж действительно лишний раз преподаны каждому человеку словно специально, чтобы доказать, что философское зрение право, а спокойствие общественности неизвестно откуда взялось и неизвестно на чем стоит.
Мир — слово, которое не так давно стало у нас словом мысли. О нем напомнили нам с Запада Гуссерль и Хайдеггер. Раньше них был странный Артур Шопенгауэр, который кричал своим коллегам: «Мир, мир, ослы! мир проблема философии, и ничего кроме». То, что мы сейчас можем назвать миром, Соловьев называл традиционным словом философской школы «всеединство», от досократического , буквально единое и все, с и в значении то есть: единое, которое одновременно все. Опыт показывает нам, что бывает; разум определяет, что должно быть. Должное должно опереться на безусловное, а где его найти, откуда взять? Безусловное не дано на опыте, все известное нам или условно, или отвлеченно (абстрактно), а Соловьев ведет критику отвлеченных начал. Казалось бы, противоположность отвлеченному — опыт. На языке Соловьева и философской публицистики конца 19 века это прежде всего физический, психологический, биологический опыт, эксперимент, вещь заведомо не первичная из области эмпирии, т. е. всего лишь физического мира. И для идеалиста, и одинаково для позитивиста в 19 веке опыт — это то, где нет мистики, после чего пути расходятся: для идеалиста мистика хорошо, для позитивиста плохо. Ограничивая опыт, Соловьев отводит ему природу вещей, но истина в ее собственном существе должна и не быть ограниченной, и достичь всеобщности не путем абстракций. «Первее» чувственного опыта и рационального отвлечения Всеединое сущее, таинственно познаваемое «в тройственном акте веры, воображения и творчества». Как познание всеединства не познание, его предмет не предмет, определение не определение, мышление не мышление, так троица веры–воображения–творчества не сумма или соседство входящих в нее начал, а неименуемая целость.