- Там пришла женщина, - ответила мама на мой немой вопрос. - Я ей отдала.
- Как же, мамочка? Это ведь единственное, что у тебя... у нас есть... было.
- Там пришла женщина в плаще. Попросила что-нибудь надеть. Я сказала, что у нас самих ничего нет. Тогда она распахнула плащ, а под плащом... под плащом совершенно голая...
Мама была неверующая. Она говорила:
- Завидую верующим. Как бы я хотела верить, но не могу.
А мои отношения с Богом были другие. Осенью 1941 года, оставшись без дома, претерпев в Киеве и под Киевом жестокие бомбардировки, особенно одну, когда ночью горели эшелоны с людьми и рушились здания, потом заброшенный в чуждый Ашхабад, среди голода и побоев я стал молиться. Молитву придумал сам: "Господи, благодарю Тебя за то, что Ты есть, и за все то, что Ты для меня сделал". И сегодня меня поражает тот двенадцатилетний мальчик, который ничего не просил у Бога и только благодарил Его.
Мама ничего не знала о Франциске Ассизском. Но в тот раз совершила деяние, достойное Франциска Ассизского, который, несмотря на упреки монастырской братии, отдал просившим все, вплоть до последнего молитвенника.
Конечно, маму можно было бы поместить в госпиталь, тем более что она была врачом. Но тогда мне предстояла детская комната милиции и затем детский дом неизвестно где. А мы с мамой больше всего, намного больше смерти, боялись разлучиться и навсегда потерять друг друга на просторах сотрясавшейся в конвульсиях, корчах, судорогах, истекавшей кровью страны. Детский же дом в моем представлении по некоторым доходившим до меня от сверстников слухам был неотличим от тюрьмы.
Маму надо было кормить. Я же мужчина. Мужчине и самому хотелось есть. Я поразмыслил и решил, что у меня есть два выхода: просить милостыню или воровать. Понимал, что правильно именем Христа просить милостыню. Но не мог. Была ранняя весна, было еще холодно, дело было в Сибири, и я решил для начала украсть ведро угля и его продать. На станции все время стояли длинные составы открытых платформ с глянцевитым, жирным антрацитом. Одни уходили, другие тут же появлялись им на смену. Когда я набрал ведро, меня захватил вохровец. ВОХР - вооруженная охрана тыловых объектов - был известен своей жестокостью. По узусу военного времени мне грозил теперь не детский дом, а взрослый концлагерь. Что будет с мамой? Я так испугался, что ничего не помню. А выдумывать в этом ответственном месте рассказа не хочу. Возможно, у меня на время выключилось сознание.
Я кое-как пришел в себя, когда понял, что вохровец меня отпустил. Унес ведро и отпустил. Даже не прибил. И тут я испугался второй раз. Подумал: как же я должен выглядеть - одичавший, отощавший, оборванный, грязный, заросший - давно я не видел себя в зеркале, - если меня пожалел вохровец?
Так у меня навсегда пресеклись малейшие поползновения воровать.
А весной сорок пятого дело до меня кое-кому было, только я узнал об этом позже. Соученики по вечерней школе и классный руководитель - это был несчастный заморенный пожилой мужчина, одетый лишь немногим лучше, чем я, однажды прямо во время урока у него из носа хлынула кровь, - обеспокоенные моим отсутствием, пытались меня навестить, но на проходной их не пустили. А я лежал одетый в мою рвань, под жидким одеялом, временами впадая в бред, а когда из него выныривал, то все повторял стихи, которые сочинил в подражание Блоку: За дверью мрачной и невзрачною Четыре-пять ступеней вниз. Прощайся с жизнью неудачною, В надежной петле ты повис.
Полвека спустя, в самый разгар перестройки, по дороге в университет я сошелся с коллегой - профессором-лингвистом. Путь наш лежал через ухоженный городской парк. Это было прекрасное время освобождения от лжи, лицемерия, цензуры, ксенофобии. Можно было говорить без оглядки. И я говорил: все-таки я счастливый человек. На протяжении моей жизни моя страна постоянно переходит от худшего к лучшему. Пусть медленно, непоследовательно, пусть с отступлениями. Но от худшего к лучшему.
Коллега стал возмущаться пустыми полками магазинов, талонами, по которым продавали продукты. Почему-то в недавнее советское время не возмущались, принимали как должное, когда за продуктами и вещами ездили в Москву. А контроль над мыслью его не смущал. Я сказал:
- Знаете, после того, что я всю войну голодал и мерз, а в конце ее чуть не умер с голоду, то, что происходит сейчас, меня не пугает. Мы говорим все, что думаем, полки в магазинах пусты только наполовину, мы не голодаем.
На минуту мне показалось, что мой собеседник сейчас набросится на меня с кулаками. Он прямо закричал:
- Да, таким народом легко управлять! До каких пор мы будем наш быт мерить войной? Пятьдесят лет прошло! То была мировая катастрофа, всеобщее бедствие. А сейчас среди покоя, ни с того ни с сего, у нас отбирают наши деньги и сажают нас на паек! Чего ради?