Дрозд этот быстро привык к Воропаеву и не стеснялся воровать крошки хлеба почти из рук. Однажды, присев на край крыши и передернувшись, будто ему ужасно жало подмышками, он вдруг запел, косо поглядывая на Воропаева, как бы справляясь, нравится тому или нет. Он запел сначала по-соловьиному, потом по-жавороночьи, перепелиному и все время поглядывал на человека-кровать, как бы ожидая, что тот скажет. Он вел себя, как человек, знающий несколько языков, когда ему хочется поговорить с молчаливым попутчиком.
«А может быть, он не просто поет, а сочиняет?» — вдруг мелькнуло у Воропаева, и на одно мгновение он даже сам поверил собственной выдумке, пока не рассмеялся, — до чего же можно додуматься в одиночестве!
Но та же мысль вновь пришла ему в голову при виде скворца, который, сидя на дереве, старательно перемяукивал котенка, и в третий раз объявилась, когда два жаворонка, набрав широкую спираль в воздухе, так высоко унесли песню в небо, что Воропаев едва не задохнулся, ловя отзвук рассеявшейся в синеве трели, пропетой как бы в два голоса, перевитых друг с другом.
Но птицы не успокаивали его. Они еще больше подчеркивали зловещее одиночество. Однажды Воропаев порылся в своей полевой сумке и желто-зелеными дрожащими руками развернул записи к теме «Нравственный элемент на войне» — работе, которой он когда-то придавал серьезное значение.
Размышления в первые дни войны до странности приближались к тем, что тревожили его ныне.
«Строго говоря, — писал он под Ельней летом 1941 года, — не существует страданий физических. В страдании всегда заключается элемент сознания, и поэтому чем выше и организованнее сознание, тем устранимее боль».
Осенью же 1941 года, в Новгороде, сказал Воропаеву, тогда батальонному комиссару, тяжело раненный инженер:
— Запомните на всякий случай, товарищ комиссар, превосходную заповедь Сенеки: «Человек несчастен постольку, поскольку он сам в этом убежден».
Воропаев тогда спросил:
— Значит, по-вашему, и храбрость — постольку-поскольку?
— Конечно, — ответил инженер. — Нет ни готовых трусов, ни готовых героев. Каждый становится тем, чем ему легче стать.
Зимой того же 1941 года Лев Михайлович Доватор, беседуя с Воропаевым, сказал примерно то же самое:
— Трусость лечится просто: нужно уверить труса, что он человек храбрый. Как уверили — спокойно ему доверяйте. Храбрость — это до конца осознанная ответственность.
Спустя год, в подземном керченском госпитале, только что раненный осколком бомбы хирург Лункевич говорил раненому Воропаеву, приготовленному для операции по поводу сложного ранения в грудь:
— Слушайте, комиссар: боль легко перенести, если не увеличивать ее мыслью о ней. Ободряйте себя, говорите: это ничего, это сейчас пройдет! Вы увидите, как боль отхлынет. Понятно?
— Понятно, доктор, — ответил тогда Воропаев, — я и не жалуюсь, я только боюсь, что именно вы меня будете оперировать, — вы слабы сейчас, у вас может не хватить сил.
Врач ответил:
— Но я же не боюсь за вас, а между тем — вы очень тяжело ранены. Я же не боюсь, что у вас не хватит сил и вы умрете на столе. Я знаю, что вы справитесь. И я тоже справлюсь. Мы оба справимся.
Была и такая запись: «Говорят, Лагранж наблюдал, что у победителей раны заживают быстрее».
Да что там Лагранж! Его собственные переживания могли служить доказательством того же. Воропаев вступил в Бухарест с еще не зажившею кишиневскою раной.
Даже сейчас, когда он вспоминал об этом, тело его покрывалось нервными пупырышками, кровь начинала стучать в висках и он чувствовал, как прибывают в нем соки жизни.
Как же это было давно, давно, почти в юности, а между тем с тех пор прошло очень мало времени.
Он был тогда еще существом двуногим, деятельным, веселым.
День был ярок и, пожалуй, немного ветрен, — здорово пылило. Он влетел в город на танке с разведчиками, и потом остался один. Лицо его, пятнистое от бесчисленных поцелуев румынок, должно быть было очень смешно и несолидно. Собственно говоря, ему следовало лежать в госпитале, но разве улежишь в день вступления в ослепительно белый, кипящий возбуждением город? Он не присаживался до поздней ночи, а все бродил по улицам, вступая в беседу, объясняя или просто без слов с кем-то обнимаясь; и его кишиневская рана затягивалась, точно уврачеванная волшебным зельем. А следующая, случайно полученная после Бухареста, хоть и была легче предыдущей, но заживала необъяснимо долго, почти до самой Софии.
Но когда он, опираясь на палку, вышел из штабного автобуса на площадь в центре болгарской столицы и, не ожидая, пока его обнимут, сам стал обнимать и целовать всех, кто попадал в его объятия, что-то защемило в ране, и она замерла. Он тогда едва держался на ногах, голова кружилась и холодели пальцы рук, до того утомился он в течение дня, ибо говорил часами на площадях, в казармах и даже с амвона церкви, куда был внесен на руках. Стоя рядом со священником, он говорил о Сталине, о России и о славянах, будто ему было не меньше тысячи лет и он сам не раз прибивал свой щит к вратам Царь-града.