В залепленном пыльном зеркале я рассмотрела свои малиновые шрамы, выпуклости, вогнутости, умело сочетаемые, ключицы, непонятный мягко-треугольный пирожок живота между торчащими костями таза. Я кинулась в тазы, как парашютист. Я даже воспалилась от мытья; английским припасаемым мылом терла здоровую ногу, подбирала ненужные волосы и подмышки, бритвой сняла ороговевшую кожу ступней, зачем-то проспринцевалась клизмочкой для поносных собак, прикинула, что он будет потолще клизмочки, решила, как возбудиться, выплескала на плечи одеколон (сколько я мылась? за все эти восемь лет — первый раз нормально — час? два?), залезла мыльным пальцем в пупок, думала, как высохнуть волосам, била, била себя для румянца; подняла за соски отвисшую грудь: соски остались стоять, а грудь упала; смочила водой наиболее сальные волосы, плюхнула на пробор одеколону, и все твердила:
Сверху одеколона на волосы я набросала пудры, ибо они продолжали быть сальными, потом сбрила все волосы совсем — там(чего там осталось-то?) — я думала, это по-светски. Нет, не ожидала я увидеть у себя такого пухлого лобка и приятно загордилась его пухлотой. Я до того была чистая, что даже шуршала. Того, что меня обычно возбуждало, не стало. Я завершила туалет пудрой, тушью, помадой и крепкой одеколонной оплеухой. Волнение не прекращалось. Что же я стою, как шлюха? Надо выпить одеколону! И я сделала это. Портянки я спрятала в отдушину ванны, на предмет, если он захочет помыться, влезла в валенки розовыми ногами (забыла, забыла про каблуки, и все то платье, и чулки были в кабинете), надела постылые сырые шаровары (и кое-что теперь почуяла) и единственную полукружевную сорочку, сохнущую символом, заправила в них; лифчик давно стал синим подмышками. Я расстегнула мыслимое число пуговок, надела задымленный китель. Грудь плачевно встряхивалась при каждом движении. Я стояла у ванной двери, спиной к зеркалу; за мной был пар, капель, сплошная одеколонность, холостое расплющенное каторжное десятилетие (только пленный березовый немец-дровокол, которому я завязала яйца веревочкой и пихалась с ним целый день, от этого умер), там где-то разорвалась мина, там я была голодной сутками, там я каждый день наматывала по 40–50 километров в рваных сапогах, и вот все кончилось. Ровный свет, мой суженый, спирт, вдоволь шоколаду, детки мои, ученая степень. За дверью ванны была новая жизнь. И я скинула крючок.
В руках у суженого была толстая книга по микробиологии, в которой я прятала свои исследовательские протоколы. Он пошел на меня, и облако злости тащилось за ним, как пар шницеля.
— Это что ж такое? В военные годы — такой эксперимент — это под ревтрибунал подойдет! Это лихачество в науке! У вас что, научный порыв? Дура!
Одеколон, портянки, слова любви и вода для спирта. Я снова облачилась в грязный тюремный панцирь и, глядя в пол, принялась криво излагать цель эксперимента. Одеколон этому способствовал.
— Все нетипично, — говорила я, — субординация вопросов, несколько косвенных невкусных намеков, утлый протест, пасквилянты отмечают полвека подвига.
— Хорошо, — он приятно пожелтел. — Вы будете работать в моем институте в экспериментальной группе. Ваши материалы я заберу и после войны зачислю вас в штат.
Видимо, я никогда не нравилась ему как женщина. Ну что, капусты или чаю?
Я вспоминаю себя в маленьких темных подвалах его института. Три раза по его распоряжению я искусственно была заражена чумой. Бог любит троицу. Три раза я должна была сдохнуть (там; а вообще — тридцать три) и не сдохла. Они не лечили меня, держали в сырости и темноте, питание было плохое, завелись вши, но мой организм после мины сделался железным. Был проект опыта «Итоги совокупления с зараженной собакой». Мне довольно логично объяснили смысл эксперимента, и я согласилась. Но я ушла оттуда в 1946 году, как по звонку: ведь он меня хотел отправить на тот свет, мой Левушка, и я почувствовала, что он мне заворачивает очередную поганку. Странно, за что я его любила? За эти ли узкие глаза, за эту ли великую нацию (что теперь проблематично), за высокий рост, за цепкий злой ум, или просто именно с его появлением я снова почувствовала себя женщиной и не могла забыть этого счастья сборов и мытья, которое причинил мне он? Ну ладно, уже поздно, то есть это не то слово; теперь мне близок образ Бабы-Яги; во-первых, яго — эго, это каждый из нас, старая каторжанка, уже вольная, шебуршит по мокрому делу потихоньку, но сколько в ней такта!