Лужа молока на земле, у железнодорожных путей. Пахнет дымом. Закатная гамма расчерчена по проводам, как по нотам, много битого стекла на путях; все в бархате отправного шипения. Нелепое бумажное взгорье на сиреневом смелом асфальте — взгорье ли кремовой кальки, не знаю. Но знаете — лают собаки. Рельсы блестят и кусты затихают.
Машинист, похожий на седого Пастернака, но выполненный в холодных тонах — без песочной и изумрудной пастели, и другой машинист, стыдливо спрашивающий у проводницы, как мы поедем, и если сначала прямо, то ведь к Москве-то подойдем задом.
— А то чем же, — отвечала проводница.
В купе же на верхней полке про проводницу написано было нехорошее.
Накрошены бумажонки — бутафорский бисер;
Я знаю — они пошли с сумкой за водкой.
Мои стянутые от холода соски кольтами направлены на проходящего мимо купе гражданина. Я села в трусах на шконке, сказав:
— Дядя, есть закурить?
Он ответил, что кажется, и, вывернув шею, ушел. А я выбросилась из поезда на полном ходу.
Тем не менее, меня спасли, но с тех пор началось что-то с головой. Что именно? Так, не стоит распространяться.
Я очень давно не ела. Если вы дадите мне этого хлебушка и нальете стакан водки, то я расскажу вам. Спасибо. Это шикарно. Я люблю рыбные фрикадельки. Вы подарите мне свой пиджак? А то совершенно не в чем ходить.
Я в поездах с полгода. Один раз просто (а-ах, славно!) пошла в туалет — была там тугая задвижка; стала биться — напрасно; проездила неделю в туалете — тогда только взломали — вещи мои украли, вот, с тех пор, да-с. Да, еще половинку.
За это время я полюбила поездную жизнь и поездных людей, успела их возненавидеть и полюбить снова; а это уж — надолго, знаете ли. Они все знают обо мне, и берут меня для веселья; и — понимаете ли, мне ничего более не надо; заинтересованные лица и прозрачная жидкость в стакане и псевдосеребряном подстаканнике; до того прозрачная, что я вижу в ней очки; может быть, они там и растворились.
Когда я очнулась, мне стало ясно, что зовут меня Анной и была я прежде развратною царицей; я не помнила дома и родных своих, я помнила тоску и похоть, красивые лица людей, которые меня слушали и были в моей власти. И я стала жить так, как велят мне духи, я стала молиться, я стала просить людей исполнять мои желания, и они не смели мне отказывать, ослепленные алмазами моей короны. Да, да, именно это и случилось с моей головой: она стала венценосной — и — ничего более; и — все.
Солнце садилось в трубу — кирпичную трубу стекольного завода, и тень дыма была похожа на тень фонтана. В поездном коридоре, устланом ковром, закрывали широкие окна. Глаза ее сузились от дыма и воспоминаний; ей было что вспомнить. На двадцать земных лет ложилась плита двадцати веков — ложилась так мягко и ровно, словно была целлофановой.
— Я греюсь у теплого плеча Отечественной Литературы, — продолжала она, странно улыбнувшись. — Я ее абсолютно не знаю, но я ее чувствую. О да, генетическая память сильнее образования. Мне достаточно потереться носом о ее вытертый шерстяной рукав со свалявшимися комочками — и я
Я скажу вам самую большую беду мою — под сердце, конечно: я сомневаюсь. В словах, в организации предложения, в словосочетаниях. И что удивительно: первоначальная запись, полубредовая шифровка, наполовину состоящая из цифр вселенских, — самая верная. Сомнения же диктованы рефлексирующим школьными догмами сознанием. Я часто стою в тупике (знакомая сердцу картина!) и я ржавею, милостивые государи, наступает коррозия! А есть ли грех страшнее отчаяния? (оно же безверие)…
Мои сомнения испещряют свежий текст отвратительной правкой; меня разъедает странное неорганическое соединение редакторщины и постулатов школьных сочинений; правка эта губительна — я гублю свой текст, а ничего не могу с этим поделать!..
Попутчики плавали в вареве ее слов — им хотелось на берег, но берега оползали от пафоса…