Когда она поправлялась, к ним невзначай заглянула какая-то приятельница школьного приятеля отчима — толстая женщина лет пятидесяти пяти, в ярком, очень коротком платье с крупными разноцветными птицами по подолу, с красными, неровно окрашенными и неровно подстриженными волосами, с сиреневыми блестящими губами и таким же перламутром на длинных, загибающихся внутрь ногтях, с огромными подвесками и громадным кольцом на пухлых, как у ребенка, пальцах. Кольцо и подвески горели наглым, недрагоценным огнем. Приятельницу приятеля отчима звали Венерой Гавриловной. Венерой, как попросила она называть ее «запросто». Шумно прихлебывая чай с ромом, который ей то и дело подливала в стакан мама, взмахивая руками, смеясь, то басом и в нос, то вдруг взвизгивая совершенно по-детски, очень торопясь, будто ожидая все время, что вот-вот ее перебьют, не дослушав, обращаясь меньше всего к ней, к девочке, еще лежащей на диване под клетчатым одеялом, и чаще других — к отчиму, Венера Гавриловна рассказывала, как много лет назад — не будем уточнять, сколько (тут она как-то особенно улыбнулась отчиму), — она, оканчивая наилучшую столичную театральную студию, играла в наилучшем дипломном спектакле наиглавнейшую роль в наиклассической пьесе и так сногсшибательно спела (Венера Гавриловна так и сказала тогда — сногсшибательно) наитрагический в пьесе романс, что самый главный — не то актер, не то автор. не то дирижер, не то режиссер, девочка тогда так и не поняла, — примчался к ней за кулисы, как Державин к Пушкину (она так и сказала тогда — как Державин к Пушкину) и, растолкав других наиспособнейших дипломанток, бросился к ней и расцеловал в обе щеки. (Тут Венера Гавриловна хотела показать, как это было, встала и бросилась к отчиму, чтобы, наверное, расцеловать его в обе щеки, но взглянула на маму, почему-то опять села и продолжала.) И со слезами в наизнаменитейшем, в самом бархатном в то время голосе сказал («О, это надо было слышать! Жаль, вы не можете этого слышать!»): «Благословляю, доччччь моя!» (Она так и сказала тогда басом — доччччь моя.)
В этом месте своего рассказа Венера Гавриловна вдруг всхлипнула, поднесла платок к глазам, из которых уже очень быстро катились очень крупные, очень блестящие, будто бы тоже ненастоящие слезы, другой рукой отстранила мамину руку с чайником, налила себе полстакана одного рома и, сказав: «Се ля ви», — выпила ром залпом. Тут же крупные слезы ее исчезли, словно вмиг испарились, светлые глаза потемнели, и она, еще больше торопясь и взмахивая руками, рассказала, как после того первого ее триумфа ее нарасхват пригласили в три самых наилучших столичных театра и в четыре наизнаменитейших и — увы! — теперь давным-давно без нее отснятых кинокартины.
Сниматься она тогда по своей глупой честности отказалась, потому что к тому моменту как раз уже выбрала один самый наилучший столичный театр.
В этом наизнаменитейшем театре она тогда сразу же и сыграла свою первую наиудачнейшую роль. Правда, текста в этой роли у нее, у Венеры, не было, и все же роль эта, безусловно, была, как мы говорим, выигрышной.
В начале одной пьесы — ее название тут особенного значения не имеет — она, Венера, выходила в темноте на сцену и становилась позади специальным образом для нее, Венеры, поставленной ширмы. Под звуки наикрасивейшей, специальным образом подобранной музыки ширма специальным образом освещалась, в то время как она, Венера, медленно за ней раздевалась — нет, нет. не до а-натурель, извините, конечно, а до наикрасивейшего, специально для нее, Венеры, сшитого купальника.