Но будними вечерами и целыми днями по воскресеньям, праздникам и в каникулы наши кормильцы матери, затевая свою каждодневную яростно-отчаянную уборку, гнали нас по-прежнему вместе со «старыми ведьмами» — нашими бабушками — «с глаз долой» до позднего вечера, добродушно полагая, что нам, детям, как, впрочем, и бабкам, совсем не вредно лишний раз погулять. И тогда мы сбивались в кучу в подвалах или на чердаках и до синих мурашек рассказывали друг другу «правдивые» истории про людоедов и крыс, пожирающих по частям живых людей, и сквозь пыльные овальные чердачные или решетчатые подвальные окна не спускали глаз с новенького. А когда мы видели, что новенького нет ни на его единоличном турнике, ни на оккупированном им помойном дворе, мы знали, что он с простреленной полевой сумкой, пузатой от дохлых или полуживых крыс, или со ржавой лейкой вонючей воды рыщет по лестницам, подвалам и чердакам. Тогда мы, пользуясь своим лучшим знанием «дворовой местности аборигенов», по черным лестницам и крышам прокрадывались к дверям квартир, в которых мы жили, и там, притаившись поодиночке каждый возле своей двери, вздрагивая от каждого стука на лестнице, ждали, когда пройдет время и наши матери не станут злиться, если мы уже вернемся домой.
Несмотря на нашу новую, мучительную теперь жизнь, нам и в голову не приходило пожаловаться на новенького его матери, старшему лейтенанту, которую, мы видели, он боится, или по крайней мере своим матерям, которые чем больше сами на нас злились, тем ревнивее охраняли от случайных чужих обид. И не жаловались мы на новенького взрослым не потому, что боялись его мести — хуже он все равно бы не смог нас мучить, — не жаловались мы на него потому, что по неписаным самозарождающимся Справедливым Дворовым Законам вмешивать в свои дела взрослых было самым тяжким преступлением.
Никто из нас не осмелился и возражать ему, делать замечания, сопротивляться. Когда ему удавалось разыскать нас или когда мы внезапно сами натыкались на него, мы сразу кричали дружным, трусливым хором: «Физкульт-привет, Орел!» — и потом наперебой всячески заискивали перед ним. А между собой мы все, как один, называли его Свиньей. И к нашей чести все же можно сказать, что это прозвище было ему неизвестно до тех пор, пока один из членов нашей ватаги — девчонка Люля — не сказала ему его однажды при всех.
Однажды Свинья не вышел во двор. До позднего вечера мы недоверчиво смотрели из чердачных и подвальных окон, перебегая от одного к другому по лестницам и крышам, на все наши три двора, на пустую перекладину и площадку перед ней, такие знакомые, близкие, милые, заманчивые для нас без Свиньи. Не появился Свинья во дворе и на следующий день, и через два, и через три. Только через пять дней самые смелые из нашей ватаги, напряженно озираясь, вслушиваясь в звуки двора, готовые в любую секунду при первом же вскрике чердачных дозорных — «Атас!», «Полундра!» или «Отрыв!» — дунуть в подвал, спустились в помойный двор. А уже через несколько дней мы раскачивались по очереди в петле нашей веревки-качелей, рылись на помойном дворе, дружно распоряжаясь ценными вещами, которые там находили, играли во все игры, которые знали, смаковали мороженое и газированную воду с сиропом, забыли про упырей и пожирателей трупов — словом, жили так, как до появления в наших дворах Свиньи. Никто из нас не вспоминал о Свинье, никто не удивился, куда же это он мог подеваться. Мы забыли о нем, вдруг, сразу забыли о нем с такой же готовностью, с какой забывают наутро ночной кошмар. Недели через три после того, как Свинья, о котором мы не вспоминали, исчез из нашего двора без вестей, в воскресенье, Ряба вынес во двор большой мяч. Мяч был в синем, из толстой материи самодельном чехле. Чехол, затянутый вверху длинным ботиночным шнурком, был похож на обычный мешок для галош. Мы вмиг окружили Рябу. Ряба молча и очень медленно развязал шнурок чехла, расширил чехол и, с улыбкой оглядев нас (добрый Ряба, по-видимому. наслаждался радостью, которая нас ожидает), осторожно вынул из чехла настоящий, взрослый футбольный кожаный новый белый красавец мяч.