Наверное, оттого, что разговор зашел о Германии, Алдошину вспомнилось, как несколько лет назад он забрел на уличную встречу ветеранов в день Победы. Вообще-то он уже издавна, если время позволяло, старался делать это каждый год и благоговейно таился в сторонке, ухитряясь и вдохнуть чуток от их надмирной радости, и в то же время – не мешать и не примазываться к тем, кто его, будущего академика, ничего о нем, конечно, не ведая, когда-то спас. Он, войны не помнивший, родившийся до срока оттого, что маму грохотом, так похожим на внезапную бомбежку, перепугал первый в столице салют, сам теперь уже давным-давно не молодой, со всеми положенными по возрасту болячками, недомоганиями и усталостями, изумленно смотрел на дряхлых, сгорбленных, трясущихся, с трудом ковыляющих, порой двух слов не способных связать разборчиво, с глазами, слезящимися уже не столько от избытка чувств, сколько от синдрома сдавливания, как если бы прямое попадание фашистской бомбы в землянку жизни, где они отогревались от войны, хоть и не убив еще, обвалило на них тяжеленный потолок в шесть десятилетних накатов, – и поражался, что они еще каким-то чудом живут и ходят сюда, и помнят друг друга, и целуются, и поют дрожащими, срывающимися, но каким-то чудом – звучащими молодо, почти по-детски, голосочками:
У Алдошина всегда ком подкатывал к горлу, и он, обмирая, переживал: сумеют допеть? дыхания хватит? не помешает шпана? Но в тот раз песню порвал один из самих стариков – с целым иконостасом наград на истрепанном, с заплаткой на локте кителе. В то время как остальные, обнявшись, одышливо, немощно и гордо выпевали: «Пусть ярость благородная вскипает, как волна…», он, вдруг задрав руку с тяжелой стариковской палкой к ярко-синему майскому небу, крикнул с отчаянием и болью:
– Да что ярость! Что ярость! Все ярость да ярость… Ярость – дело скорое!
Однополчане недоуменно затихли, косясь на бунтаря почти с обидой за нарушение святого единства. А тот уронил руку – только палка стукнула об асфальт. С треском, будто бронхи рвались, как бинты в медсанбате, втянул воздух. И жалобно, почти стесняясь, точно ребенок маме об ушибленном пальчике, шепнул:
– Ума бы побольше… Ум-то – он… Ум-то за один день не вскипятишь…
Это был стон целой страны.
Вполне рациональный ум при ущербности мотиваций – это всегда трагедия. Концлагеря, введенные в мировой обиход кумиром британцев лордом Горацио Гербертом первым графом Китченером для ста с лишним тысяч жен и детей воевавших против британского вторжения буров – где жены с детьми и вымерли себе от дизентерии и тифа. Бесчисленные баржи заживо утопленных с семьями белых офицеров. Холокост. Стремительная ГУЛАГовская индустриализация. Бухенвальд, Дрезден, Хиросима. Выжженные дефолиантами и диоксином леса и речные долины Индокитая, недоуменно хнычущие вьетнамские младенцы, у которых шевелящиеся пальчики рук, как плавники, торчат из подмышек…
Но и самые высокие мотивации, если нет ума, чтобы хоть отчасти претворить их в обыденную жизнь, – тоже трагедия. Мучительное переваривание желудочным соком истории, бесследное растворение в едкой кислоте сетований и сожалений… И культ пофигизма, превращающий все живое в пепел.
Наиль негромко спросил:
– О чем задумались, товарищ академик?
Алдошин очнулся.
– О делах наших скорбных, господин олигарх.
– А что о делах? Есть что-то еще?
Академик помедлил.
– Да как сказать, Наиль Файзуллаевич… Строго говоря – нет. Но…
– Что – но?
– Но если снова вспомнить о романтизме… Даже не знаю, как начать. Помните, я рассказывал о Журанкове?
– Погодите… Он нам работал математическую модель челнока в полете?
– Ну, примерно так.
– Я что-то перепутал? – по-детски всполошился Наиль.
– Ну, частности, частности… Не челнока, а плазменного облака, которое должно создаваться вокруг челнока… Да частности это, я не о том! Для Журанкова расчеты такого рода были, в общем, малоинтересной и достаточно частной прикладной задачкой. Халтуркой, простите за выражение.
– Ничего себе халтурка…
– Сам он уже много лет занимается совершенно иными материями. И вот недавно разродился наконец. Он утверждает… Как бы это выразиться помягче, чтобы вы не сразу вызвали санитаров…
– Ну не тяните!
– В общем, он нам нуль-транспортировку изобрел.
Некоторое время олигарх, свесив пухлый жизнелюбивый подбородок, молчал, с недоверием глядя на академика искоса – как индюк на неаппетитный корм.
Потом брезгливо произнес:
– Что-о?
– Ну, я предупреждал, – безнадежно ответил Алдошин.
Опять долго было тихо.
– Вы серьезно? – вполголоса спросил бывший мальчик Наиль.
– Я не готов комментировать, – признался Алдошин. – Но Журанков – серьезно.
Наиль почувствовал, как у него что-то задрожало внутри. Мысли побежали, как спугнутые тараканы.
– Погодите… Нуль-тран… Это из фантастики ведь. Только что был тут – и вот уже хрен знает где. Да?
– Да. Именно. Хрен знает где.