— А почему, собственно, ты употребляешь множественное число?! Не надо обобщать. Пусть парень возьмет географический атлас, пусть посмотрит и подсчитает все моря и длину береговой линии принадлежащих англичанам стран. Не надо иметь семи пядей во лбу, чтобы понимать, что даже самый далекий ручей рано или поздно соединяется с открытым морем. Было бы куда лучше, если бы мы больше опирались на британцев. Только им одним я доверил бы нашу судьбу, — продолжая наблюдать за движением нарезанных листьев петрушки в своей тарелке с супом, невозмутимо заявил второй дядя, закоренелый холостяк, главный инспектор маршрутов Государственного речного пароходства, досрочно отправленный на пенсию из-за астмы, а может быть, — из-за своей англомании.
— Э-э, был бы жив наш добрый царь-батюшка Николай, да если бы Рассея, наша матушка, воскресла, все бы повернулось по-другому, не так ли, милая моя? — нараспев обратился третий отцовский брат к своей супруге, бездетной эмигрантке Афросе Степаненко, которая грустными кивками выражала согласие с его словами, отчасти вызванными и тем, что он, горячий панславист, «провозгласивший жизненным призванием любовь к своей прекрасной душеньке Фросе», в припадке безграничной жалости успел уже слишком много выпить.
— Оставьте вы эти споры. Угощайтесь, для кого я все это наготовила, пропадет же… — успокаивала и предлагала им поесть мать, опасавшаяся, что дело может кончиться плохо.
Но, видимо, было уже поздно. Может быть, поздно было и задолго до этого обеда. Дискуссия оказалась скомканной. Довольно скоро уже трудно было уследить за тем, кто, что и кому говорит. Суп остывал, тонкая стеклянная посуда на обеденном столе позвякивала от веских аргументов, казалось, по стенам сейчас пойдут трещины от перебивавших друг друга выкриков. Один только третий дядя все тише и тише повторял одно и то же про доброго царя Николая. В конце концов, когда гости разошлись, обозленные друг на друга, и вообще на всех, оскорбленные, поклявшись всем и каждому, что ни один из них никогда больше не переступит порога ни одного из остальных, в доме повисла странная тишина, а отец, облокотившись о стол и с горечью вздохнув, сказал:
— Ну, ты слышала… Как они меня, в самое сердце… И все против французов… Ладно, пусть их, ушли так ушли… Хорошо еще, я сдержался и не вышвырнул их из дома, не испортил окончательно ребенку праздник… Что касается меня, то они могут даже не мечтать о примирении…
— А что касается меня, то, по-моему, у всех у вас, кто носит фамилию Покимица, у всех до одного, куриные мозги… Если бы вас было не четверо, а пятеро, этот пятый тоже был бы готов родную кровь пролить, чтобы доказать, как нужны нам, например, этруски или какой-нибудь другой давно исчезнувший народ и, самое главное, как нужны им мы… Смотри, сколько еды у нас пропадает, это добром не кончится… — едко заметила мать, убирая со стола.
— Получается, что лучше всего быть интернационалистом, ну, я имею в виду в особом, частном смысле, как оно и вышло в нашей семье… — добавил я мудро.
— Интернационалистом?! Большевиком?! Коммунистом?! Да что ты понимаешь, сопляк несчастный?! Убирайся с глаз моих, да поскорее, пока я не заявил о тебе первому попавшемуся жандарму! Все эти глупости у тебя в голове от лени, от того, что ты бездельничаешь в конторе, с завтрашнего дня отправляйся в сушильню, просеивать сажу для черной краски… — угрожающе вскочил отец и тут же снова устало опустился на стул.
Так закончилась последняя встреча моей семьи. И именно в этот день, я хочу это особо отметить в моих записях, в марте 1940 года, ровно за год до того, как я получил право голосовать на выборах, мой язык впервые выговорил то самое слово, вокруг которого день за днем и до сих пор скапливается куча сухих веток моей жизни.
55
Своенравные братья действительно не нарушили слова, с тех пор никто — никогда — ни у кого не переступил порога дома.