И дама, очень ценившая личное мнение Генриха, отнеслась ко мне с максимальной нежностью и заботливостью.
Генрих был по-своему добрым человеком. В меру, но был.
Помогал друзьям. Привыкал к ним.
Жизнь его долго делилась на две неравные части.
Первая часть, поменьше, считаные часы, – работа, необходимая, вынужденная, для заработка.
Вторая, значительно больше, – для сочинения собственных стихов, для общения бурного с людьми, ему симпатичными.
Юмор всегда был при нём и нередко его выручал.
Изредка, временами, Генрих бывал и грустным.
Почти всегда – заводным, хмельным, живым, увлекающимся.
И столькое было в его поведении от игры, что становилось понятно, почему он умеет писать для детей, – потому что это было ему дано! – и этот вот игро вой, немаловажный, момент, присутствие увлекательной, интересной, полезной игры, всегда, совершенно во всём, в чём принимал он участие, где находился тогда, выпивал, разговаривал с кем-то, читал кому-то стихи, – настраивали обычно на хороший лад, неизменно привлекали внимание, втягивали в общую, вдруг разросшуюся игру, – да, именно так.
С ним было мне легко. Легче, намного, нежели с другими друзьями богемными.
Солидная разница в возрасте – почти восемнадцать лет – как-то не ощущалась.
Он любил мои ранние книги – за их новизну, как потом, целыми десятилетиями, не забывал он подчёркивать.
Думаю, прежде всего, за то, что стихи эти были, по-своему, авангардными.
Когда манера письма у меня постепенно стала более традиционной – только внешне, для всех подчеркну, и более, нежели в ранних вещах, глубокой и сложной – внутри, в структуре самой, в особого рода образности, в синтезе, в полифоничности зрелых моих вещей, – Генрих воспринимал их уже с натугой, не сразу, и не всё до него доходило.
А может быть, да, конечно, и это скорее всего, просто сказывалась давнишняя привычка, даже инерция, встарь ещё укоренившаяся в нём: авангард, и только.
Ревновал. Почему? Потому что сам он так не писал.
Поглядывал вроде бы издали – со своего, привычного, рабочего, личного поля – на моё, рабочее, личное, поле творческой деятельности – и, понимая, что каждому своё, что, в работе своей, я ушёл далеко вперёд, всё-таки оставался при своём, упрямясь, артачась, продолжая на собственном поле собственные идеи разрабатывать и выращивать свои, по старинке, всходы.
Он всё же немного лукавил. Чего-то недоговаривал.
Авангардист, новатор, – любил он поэзию русскую, страстно, преданно, издавна, – в том числе и традиционную внешне, по форме, то есть все лучшие образцы её.
Когда в середине смутных, какбывременных, девяностых, в Коктебеле, зашёл я к нему, в комнату, где обитал он, из Москвы приехав, на первом этаже окружённого зеленью корпуса в доме творчества, увидел я, прямо с порога, сразу же, вовсе не взятые с собою на юг авангардные, как могло бы, наверное, быть у поэта-авангардиста, по его пристрастиям, книги, а лежащие у изголовья, на тумбочке, две, всего-то, и достаточно этого, книги, – это были Тютчев и Фет, с собою Генрихом взятые, для души, от большой к ним любви.
Сам же Генрих снова читал мне стихи свои, наиновейшие, разумеется – сверхавангардные.
Живой человек, живые, меняющиеся пристрастия.
И в период нашего СМОГа был Сапгир неизменно живым, да ещё каким ведь живым, всех живее вокруг, человеком!
Относился к тому, что мы делали, вовсе не с любопытством, богемным, недолгим, временным, и не просто с малозначительным, поверхностным интересом, но более чем внимательно.
Думаю, нас, тогда совсем ещё молодых, он всё-таки понимал.
По крайней мере, двоих поэтов – меня и Губанова.
Остальные смогисты для Генриха – были уже потом. После нас. Интерес к ним брезжил в отдаленье – и угасал. Почему? До сих пор не знаю. Но – догадываюсь: по причине их ненужности – для Сапгира. И – его авангардного мира.
С Губановым вскоре Сапгиру общаться стало непросто – из-за Лёниной непредсказуемости.
Он предпочёл общаться со мной, человеком воспитанным.
И – привык постепенно ко мне.
И я к нему – тоже привык.
Старший друг. Важно было мне знать: есть у меня такой вот, хороший, надёжный друг.
Мы с ним как-то разумно, сразу же, не сговариваясь ни о чём, распределили наши личные сферы влияния и области наших личных творческих интересов.
У меня всё было – своё, у него всё было – своё.
Даже в бедах один к другому в душу мы сроду не лезли.
Проявляли всегда деликатность.
Понимали оба отчётливо: почему-то, волею судеб, не иначе, так получалось, в этой жизни, с её кошмарами чередой, мы друг другу – нужны.
Свои новые тексты всегда Генрих читал мне первому.
Разыскивал, специально, меня, в период бездомиц моих, приезжал туда, где временно я обитал, стихи мне читал – и жаждал поскорее узнать моё мнение о новых своих сочинениях.
Приезжал и в квартиры мои, до и после моих скитаний.
Приезжал, потому что считал: есть у меня особое ухо, за ухом обычным, то есть слух на стихи – абсолютный.
То, что я говорил ему о стихах его, с глазу на глаз, Генрих крепко запоминал.
Сам я читал стихи свои с годами ему – всё реже.