«Всё чаще снятся мне, дочка, тревожные сны. Иногда не помню о чём, лишь помню, что сны тревожные. А иногда припоминаю кое-что: какие-то люди, какие-то кони, какие-то взгляды, какие-то пароходики на замерзшей реке... В другой раз будто бегу от кого-то... или, наоборот, за кем-то... бегу, бегу, но всё никак не сдвинусь с места — хоть плачь. Просыпаюсь и в тихой яви не нахожу облегчения. От чего-то увиденного во сне, страшного, но забытого, холодеет душа; даже под тёплым стёганым одеялом холодеет. А за душою мёрзнет тело. Я мёрзну, мёрзну ночами, ноги у меня тогда — ледышки. Стыдно и смешно сказать: я в валенках сплю. Быть может, так слабеет моё сердце? Ах, скорей бы уже весна...».
Часть третья
ВЕСНА
В этой тишине даже слабый звук далеко разносился. Фонарщики со стремянками зажигали газовые фонари; далеко было слышно поскрипывание стремянок. Старики-точильщики, немощно шаркая подошвами, тащили свои камни из двора во двор, ножи точили; далеко было слышно, как точили ножи. Водовозы в бочках воду везли; далеко было слышно, как плескалась в крашеных бочках вода: в белых бочках — из Невы вода, для питья; в жёлтых бочках — вода из Фонтанки, для стирки и мытья полов, стало быть... Из-под стаивающей, истекающей ручьями грязной снежно-ледяной корки открывались и радовали глаз вечные граниты.
Вскрывались ото льда каналы и реки, являя оживающей природе серо-зелёную гладь воды. С холодным стеклянным звоном, приводя в трепет прохожих, обрушивались с крыш аршинные сосульки.
Что ни день, теплело и светлело в северной столице.
У маленькой птички, слышно было, сердечко ликовало, пела песенки птичка.
Да что птичка! Повеселел весь питерский люд. Ещё одну зиму пережили — не замёрзли, с голоду не попухли. Деньжат подкопили, жирка отложили. Теперь гуляй, Расея, гуляй, народ!..
В трактирах, в чайных, в рюмочных, в пивных и распивочных, в закусочных и пирожковых было не протолкнуться. Кушали чай, пьянствовали водку. Сновали половые со штофами и полуштофами, стучали бутылями, постукивали стакашками. Хозяева до тёплого медного блеска натирали бока самоваров, гляделись в них румяноликие. Раскрасневшиеся от жара девки тащили к столам пироги. Красивые, рослые, молодые мужики с курчавыми бородами и саженными плечами просаживали рубли, горланили песни. Из трактиров кричали в окна, кричали в городскую толчею: «Вот сейчас водку допьём, могучую грудь почешем и пойдём русским именем завоёвывать мир! — пугали заграницу: — Ха! Шапками закидаем. Ха-ха! Возьмём на авось, — в горячке расплёскивали зелено вино. — Ведь наше авось не с дубов сорвалось!..». Им из пивнушек вторили: «А перво-наперво Константинополь у турка возьмём — доберём то, что вчера недобрали. Свершим дело благое — освободим от басурмана патриарший престол. Поднимем над миром нашей веры хоругвь!..» И, грозно сводя брови, сдвигали тяжёлые кружки; плескалось вино, пиво на руки ручьями лилось; водочка, водочка привычно и желанно обжигала лужёные глотки...
Из церквей пахло ладаном. Нежный аромат слышался повсюду. На плечах ветерка он летел по проспектам и бесчисленным улочкам, он застаивался в голых ещё ветвях парков и скверов, он поднимался к шпилям и куполам дворцов, он по гранитным ступенькам сбегал с набережных, и по волнам Невы растекался он. Это был запах Петербурга, запах столицы царства православного.
Прокравшись в папин кабинет, Николенька сразу повернул направо — к столу с солдатиками, к предмету едва ли не вожделенному, о котором грезил день за днём и который снился ночь за ночью, но к которому подойти среди бела дня было — ни-ни!.. — заворчит, заругает строгий и всегда занятой отец.
В тёмном углу размытым пятном виделся стол. Коля подходил всё ближе, и стол проступал всё яснее.