испариной. Так слаб он был еще. Даже прошлую ночь, несмотря на полный покой, он провел в болезненной дремоте. Одного из них – Шенка или Зауэра – Пауль, наверно, поймает, думал Георг. Шенка или Зауэра, месил он, Шенка или Зауэра.
С улицы донесся грохот катящихся бочек и старинная песенка-считалочка, которую пели маленькие дети
Когда это он так желал, так мучительно желал быть долгожданным гостем где-нибудь в самом обыкновенном доме? Вот когда: он стоял в Оппенгейме в темной подворотне и ждал шофера, который потом согнал его с грузовика.
А в соседней комнате Лизель взбивала постели, бранила одного сына, учила считать до десяти другого, нет-нет да и садилась за швейную машину, пела; затем налила воды в кувшин, утихомирила чей-то рев, за десять минут десять раз теряла терпение и вновь обретала его, черпая силы из какого-то неиссякаемого источника. Кто верит, тот терпелив. Но во что верит Лизель? Ну, смотря по обстоятельствам. Прежде всего в то, что все ее дела имеют свой определенный смысл.
– Иди сюда, Лизель, возьми чулок и штопай, сядь около меня.
– Сейчас штопать чулки? Да сначала этот хлев прибрать надо, а то ты задохнешься…
– Довольно месить?
– Продолжай, пока не пойдут пузыри.
Если бы она знала правду обо мне, интересно, выгнала бы она меня? Может быть, да, а может быть, нет. Такие вот замученные женщины, привыкшие ко всяким передрягам, обычно бывают мужественны.
Лизель сняла бак с плиты и поставила на табуретку. Она так энергично начала тереть какую-то тряпку о стиральную доску, что на ее полных руках выступили жилы.
– Что ты так спешишь, Лизель?
– По-твоему, это называется спешить? Ты думаешь, я после каждой выстиранной пеленки буду рассиживаться?
Я, по крайней мере, еще раз увидел все это изнутри, думал Георг. Значит, жизнь так и идет? Так и будет идти?
Лизель уже развешивала часть выстиранного белья на веревке.
– Есть! А теперь давай-ка мне сюда тесто. Видишь? Вот это называется – тесто пузырится.
На ее простодушном грубоватом лице появилось выражение детского удовольствия. Она поставила миску на печку и накрыла ее полотенцем.
– А это зачем?
– Нельзя, чтоб на него попала хоть струйка холодного воздуха, разве ты не знаешь?
– Я забыл, Лизель. Я давно уже не видел, как замешивают тесто.
– Возьмите своего зверя на сворку! – закричал Эрнст-пастух. – Нелли! Нелли! – Нелли дрожит от ярости, когда она чует собаку Мессера. У Мессеров рыжий охотничий пес, он останавливается на опушке, машет хвостом и повертывает острую морду с длинными ушами в сторону своего хозяина, господина Мессера.
Но у Мессера нет сворки, да она и не нужна, пес Мессера глубоко равнодушен к Нелли, несмотря на все ее волнение. Он набегался и теперь рад возвращению домой. Осторожно переступает пузатый старик Мессер через проволоку, отделяющую его собственную рощу от шмидтгеймовского леса. Этот лес – буковый, с редкими елями вдоль опушки. А в роще Мессера одни ели. Они доходят отдельными редкими группами до самого дома, и из-за крыши торчат их верхушки.
– Хозяюшка, хозяюшка, – сипит господин Мессер. Ружье у него перекинуто через плечо. Он был в Боценбахе у брата покойной жены, который там лесничим.
Хозяюшка – это она, Евгения, думает Эрнст. Чудно. Нелли дрожит от ярости, пока запах Мессерова пса стоит над полем.
– Эрнст, пожалуйста, – кричит Евгения. – Я ставлю обед па подоконник!
Эрнст садится боком, чтобы видеть овец. Четыре сосиски, картофельный салат, огурцы и стакан выдохшегося гохгеймера.
– Может быть, хочешь горчицы к салату?
– Ну что ж, я люблю острое.
Евгения делает салат на подоконнике. Какие у нее белые руки – и ни одного кольца.
– Может, старик еще наденет вам перстенек? Евгения спокойно отвечает:
– Милый Эрнст, тебе самому уже пора жениться. Тогда тебе не будут вечно лезть в голову чужие дела.
– Милая Евгения! На ком же мне жениться! Она должна быть добра, как Марихен, танцевать, как Эльза, носик у нее должен быть, как у Зельмы, бедра, как у Софи, а копилочка, как у Августы.
Евгения тихонько начинает смеяться. Что за смех! Эрнст слушает его с благоговением. Евгения все еще смеется, как смеялась в молодости – тихо, ласково, от души. Ему очень хочется придумать что-нибудь чудное, пусть еще посмеется. Но вдруг на него находит серьезность.
– А главное, – говорит он, – главное у нее должно быть, как у вас.
– Право, я уж вышла из этого возраста, – говорит Евгения. – Что же главное-то?
– Да вот этакое спокойствие… ну… ну… степенность, что ли, – в общем, если кто и захочет нахально подойти, так побоится. Когда в женщине есть то, к чему никак не подступишься и даже не объяснишь, что это за штука, а подступиться не можешь, то вот это и есть главное.
– И все ты врешь! – Она зажимает непочатую бутылку гохгеймера между коленями, откупоривает, наливает Эрнсту.
– У вас прямо как на свадебном пиру в Кане Галилейской: сначала кислое, потом сладкое. А Мессер твой не будет ругаться?