Длинный барак, трехэтажные нары, затхлый воздух. Я после того, как нас остригли и переодели в полосатые робы, не узнавала своих односельчан и даже маму первое время узнавала только по рукам — ласковым, добрым. Почти полгода я жила в бараке с мамой, которая по утрам вместе с другими уходила на работу — мостили дороги. Иногда мама рассказывала мне, что на карьере встретила родную тетку, а однажды, плача, говорила о том, что сюда же привезли и Катю — старшую сестру. Держали ее в отдельном бараке — «для бандитов», то есть партизан. Ни Катю, ни тетю Надю я не видела. Нам строго запрещалось покидать барак. Но ребятишки забирались на нары и смотрели в оконца на свет, на солнце, на снег. Деревьев поблизости не было. Кругом голо и серо. И какой-то неприятный запах дыма. От него першит в горле и щиплет глаза. Постоянно хотелось есть. Особенно голодно стало после того, как маму перевели в другой барак. Братик к тому времени умер. Вши, клопы кишели между досками нар, от укусов чесалось все тело. Одежда была одна на все времена года — полосатая роба. В лагерь приходили поляки из местных — брали подростков на сельхозработы. Я была мала ростом и, чтобы казаться повзрослее, поднималась на цыпочки, подкладывала кирпичи под ноги — иногда удавалось обмануть хозяина. Убирали картошку, морковь, свеклу — можно было съесть незаметно. Иногда хозяин давал нам молока, картошки вареной — в лагерь приносить ничего не разрешалось.
Трудно сказать, когда это случилось: сначала мне сказали о смерти брата, потом о смерти сестры, а потом о том, что маму сожгли в крематории. О том, что здесь сжигают людей, я уже знала. Знала потому, что многих из деревни перестала встречать. Но когда узнала о смерти мамы — упала в беспамятстве. Очнулась в лазарете. Сколько там пролежала — не помню. Мне стало все безразлично и даже не страшно. Раз нет сестренки, братика, мамы, то зачем мне жить? Последующие дни прошли как в тумане — не осталось в памяти ни горя, ни боли, словно застыла в твердой оболочке душа, а ноги, руки двигались сами по себе. Даже холод и голод ощущались не так остро, как раньше. Ела машинально баланду — суп, который выдавался один раз в сутки, выпивала стакан чая, подкрашенного травками. Не замечала, как менялись вокруг меня лица знакомые на другие — незнакомые.
Очнулась только в 1945 году, когда лагерь освободили войска Первого Белорусского и Первого Украинского фронтов. Чем-то близким и родным, давно забытым повеяло на меня, когда заросший дядька поднял мое худенькое тело, прижал к гимнастерке и плакал, что-то говоря на родном белорусском языке. Вот тогда и я словно проснулась, заплакала. Помню, как кормили нас печеньем, конфетами, кашей, как взрослые мужики искали детскую одежду, чтобы снять с нас ненавистную полосатую робу. Это было уже похоже на ту жизнь, которую я знала раньше.
Освобожденных детей из Освенцима принял детский дом в Киеве. Я училась до 16 лет. После Победы семьи старались соединиться, найти родных, разбросанных по всему свету. Хотелось найти своих родственников и мне. Но в нашу деревню Ходорово мало кто вернулся: кто сгинул в концлагере, кто погиб на войне. Отыскала двоюродного брата, повидалась с ним. Только в белорусской послевоенной деревне прокормиться трудно было. Я пошла в люди самостоятельно. Сначала жила в прислугах в Литве, потом перешла работать вольнонаемной в воинскую часть. Вышла замуж. Мужа перевели в Калужскую область. Так я оказалась в Мещовске Калужской области, который стал для меня домом, приютом и малой родиной.
Вспоминают сестры
Андрюхина
(Голыжбина) Прасковья ИгнатьевнаПавлючкова
(Голыжбина) Мария ИгнатьевнаКогда началась война, наш отец Игнат Максимович, 1910 года рождения, ушел на фронт, а мы с мамой Евдокией Ефимовной (1910 г.р.) и тремя братьями — Ильей (1943 г.р.), Петром (1938 г.р.) и Владимиром (1940 г.р.) остались дома в деревне Авдеевка Хвастовичского района Калужской области.