Позднее, изредка навещая меня в котельной, вздыхала: "Посмотри на себя, тебе же семьдесят лет можно дать". -- "Нет, не семьдесят -- сорок, по-прежнему сорок! И здоровый, здоровый, живу!" И хотел я сказать, да жалел ее: что ж тогда ты не убивалась? Смирилась? Видеть не можешь здорового и не спятившего? Потому что я твой сын? А она ведь была моя дочь. И загнуться бы мне уж не грех -- хватило бы, пожил, а она... А вот если б со мной -- ох, как билась бы ты подстреленно!
-- Я не могу на тебя смотреть, сердце разрывается.
-- Почему же? -- со злостью.
-- Ну, возьми и убей себя, ляг рядом с ней! Возьми себя в руки.
-- Я и так беру. Сплю, ем, пишу. Чего тебе еще? Радоваться? Чему? Ну, скажи?!
Еще будут, будут, мамочка, и у меня радости, много, да не в них ведь дело. Ожидание радости -- вот что главное в жизни. Ожидание!.. Хоть какой. Хоть тарелки супа, краткого отдыха, глоточка воды. В детстве -- сплошь, одним зефировым, пронизанным солнцем облаком. В юности уже вперемешку с тучками, а потом начнет, замолаживая, все серее затягивать. Так что станет и встанет над стареющим, как потолок давным-давно небеленый. Но и там местами кой-где посветлее потеки, проплешины. Да хотя бы тот же обед, день пришествия (пенсии). Или в детях, внуках. Да мало ли как у кого. Но когда совсем-совсем нет ожидания радости -- это, простите, уже не жизнь.
А тогда, в сентябре, на скамейке: "Тебе не холодно? -- заботливо глянула. И тотчас же попрямела: -- Заведующая идет... У нее есть муж, дети?" -- "У нее, наверное, все есть. Даже внуки". -- "Молодая еще... -уважительно протянула. -- Здоровая баба. Ох, ей лучше, чем нам".
Что ж, так должно быть, чтоб кому-то всегда было лучше, нежели другому. А тому лучше третьего. И уж так до самого дна. Никогда не водилось такого за мной -- никогда я не лазал с линейкой завистливой по чужое, не мерил: своего мне с избытком хватало. Хотя временами тоже тоскливо звенело. Но вот так, натащив на мель, пусть не паводком, так дождем ли, слезами ли стаскивало, и опять, ослепленно покачиваясь, плыл бок о бок с такими же щепками. Проносились моторки, галоши буксирные, глиссеры. На подводных крыльях летели вчерашние однокашники, разводили волну, но меня не захлестывало завистью -только грустно временами укачивало. На минуту, другую. Забывалось.
"Я в жизнь пришел, чтобы не соглашаться!" - восклицал Горький. Может, это коряво, но зерно есть. Не обязательно, Алексей Максимович, н е соглашаться, а все же каждый из нас противопоставляет себя миру (кажется, Ленин называл это вычленением). Не обязательно "противопоставляет", а вот утверждается в этом мире каждый. Кто чем. Работой, любовью, комфортом, стяжательством, водкой и, конечно, семьей. Да, не "хлебом единым"-- всем понемногу. Инстинктивно, биологичеческн, социально. Сожалея, конечно, что чего-то еще не добрал, не успел подмостить под себя.
Вот на днях говорила мне мать, что кому-то сказала в сердцах: "У меня есть о ком думать, у меня несчастный сын". С удивлением вслушался (несчастный -- это я?), повертел сей новый наряд, примерил и отбросил его с отвращением. Нет, отнюдь не несчастный! А несчастных я вижу. Физически. Тех, которые и минуты светлой, может, не видели. Иль не могут уже. Перед ними смолкаю, склоняюсь. А еще тех, у кого дети больные, умственно и физически. Вот, наверно, страшнее этого нет. Всегда это чувствовал. Даже в самые бредовые дни. Неизбывное это, жуткое. А мы... одинаково мы с Тамарой чувствовали: у нас была настоящая, счастливая жизнь, ибо знали мы и великое горе и великое счастье.
Да вообще, как посмотришь вокруг, каждый если чем-то и не ушиблен, то все же отъединен от других своей болью, жаждой, надеждой, капризом. Всякие есть, добрые, злобные, голые и шерстистые, в общем-то, полосатые, но недаром сказал Гейне: "Все мы ходим голые под своим платьем". И, подумать, всего-то мы -- странники. Как сказали бы древние: страдиа виа, дорога жизни. Колготной и веселый, пер недавно по ней грузовик, и в кузове было трое нас, трое среди многих, "в тесноте, да не в обиде". Но тряхнуло, вышибло. Кое-как поднялись, побрели, на обочинах руки с надеждой протягивали. Тщетно. Тот, кто мог, не услышал. Тот, кто слышал, не мог. И осталась ты холмиком, сзади. И ушли мы, ушли. Это, Лерочка, знаешь, такая дорога, где стоять невозможно, только лежа, в земле. Можно всяко по ней, хоть на брюхе, ползком, но дорога всегда остается дорогой, безучастной к тому, кто идет.
Был тяжелый, тягучий вечер, тлел угарно, без пламени, изредка лишь синим вспыхивало безумие. И наутро просил я:
Разрешите мне подольше быть с ними, -- как бык, оглушенный первым ударом, глядел на заведующую налитыми глазами, но в отличие от быка понимал, что я -- бык, тупой, надоедный.
Мы ведь и так пошли вам навстречу. Повторяю вам: пока в этом нет необходимости. Ну, хорошо, хорошо, до одиннадцати вас, надеюсь, устроит? Ну, что вы улыбаетесь так иронически?
Где уж мне до иронии. Спасибо, ей богу, спасибо. И за это.