Ох, Александр Михалыч... -- сочувственно так покачивалась и будто бы сверху вниз вглядывалась в меня, -- смотрю я на вас: ну, зачем вы себя так истязаете?
Все равно уж, да? Я сам знаю, но... спасибо... -- и побрел на проспект, чтоб хоть днем не мозолить глаза.
Лег на скамье, их здесь много стояло, в сквериках. Портфель пустой под голову подмостил, растянулся, да неулежно здесь было: задувало, накрапывало, да и люди смотрели. Увидал на другой стороне, за дорогой, забор, ящики, доски. Переехал туда, на другую квартиру, прислонился к ящику и глядел на серо-зеленые кустики лебеды. Думал: вот сижу, как на кладбище, у твоей могилки. Скоро буду. Вот так, скоро. Дождь пошел. Что ж, пойду-ка и я на свой пост. Вовремя: мать моя двигалась под черным зонтом, приноравливая (озабоченно и покорно) лицо. Чмокнулись, сели. "Смотри, она зовет тебя", -сказала негромко.
Да, заместительница Татьяна Михайловна ждала, опустив глаза долу. "Вот данные... -- вручила бумажку для Потопальского. -- Это ваша мать, кажется? -- вдруг (но потом понял -- не вдруг) поинтересовалась. Не звала, только глянула, а мать подошла. Что толкнуло ее? -- Я хотела вам сказать, -опустила глаза, -- что... катастрофы можно ждать в любой день... каждый час".
Весной, когда ехал к тебе, вдруг хватился перчаток на эскалаторе. "Потерял" -- екнуло. Тогда -- да, сейчас нет. Только: "Значит, можно мне оставаться на ночь?" -- "Не знаю, говорите с заведующей. У вас еще есть что-нибудь ко мне?" У меня, Татьяна Михайловна, к вам еще будет, совсем немножко, чуть позднее.
-- Смотри, кровь не такая уж плохая, -- заглядывала в бумажку мать.
Кровь... семь лет тому назад, когда тебе был всего год, это мучило нас: "6 окт. 1961. У Лерки малокровие. В ясли не берут. Говорим мало, нечленораздельно: ав-ва -- трамвай, сесь -- сесть, лля-лля -- так про себя".
Вот-вот, все точь-в-точь -- пропадали, уходили слова, раздавленные, слипшиеся, вымученные. Не всегда и не сразу удавалось понять.
-- А мы с доченькой пьем из шприца!.. -- улыбнулась Тамара, когда я вошел. -- Доченьке трудно из чашки, проливается, и она сердится. А так, из шприца, удобно, да, Лерочка? Иди, папочка, посмотри, поучись.
Все нетронутое на тумбочках -- вся еда. Санитарка, плотная, вечно сумрачная (Угрюм-Бурчеев -- прозвал ее) вошла, отстранила метнувшуюся помочь Тамару, подобрала грязные пеленки, притворила дверь, осторожно, медленно. У кого и на чьих лицах видели мы свое отражение? Когда им приходилось прикасаться к нам. Да хотя бы у этой угрюмой, не сронившей и слова. Не показывала, да и так чувствовалось. Прибирается ль, водит ли шваброй, мимо ль идет -- все написано. Да еще у буфетчицы тоже в глазах останавливалось темноводное сострадание. Спасибо вам!
Я читал сквозь одно, отвратительно льнувшее: "Успеем ли эту? Последняя книжка. Такая дрянная". А в предисловии: "Творчество А. Мусатова..." Ну да все теперь в нашей жизни творчество, созидание да свершения.
Уснула, говорили мы и сходились в одной, точке: надо такое, чтоб спала, не знала, не мучилась. Раз они говорят, что не задохнется, значит, можно. И, услышав это, Тот, который курировал нас на небе, разбудил тебя болью. Укол -- дернулась, застонала, утихла, прижавшись к маме. Вот теперь и глядите, вы, заговорщики, как будет спать.
Не будил тебя, над тобой лишь стоял, молил, чтоб проснулась, подышать села. И садилась измученно, упираясь ручонкою на подушку, а другой долго-долго водила пальцем во рту, что-то трогала там. "Пить?" Кивала. И боясь, что не так, не управлюсь, нацеживал в шприц, выдавливал, ждал, пока ты проглотишь. А потом гладил по "хребеду" -- вспомнил давнее твое слово. Как по острым столбикам пальцы шли -- позвонками. Но -- отбой. Вышел, позвонил Кашкаревичу, попросил присоветовать нам что-то снотворное. "Не знаю, есть много средств, но ведь они только в хирургических отделениях. Надо что-то другое... -- помолчал. -- А что, право же, ничего не придумать. Очень хотел бы помочь вам, но чем? Позвоните, может, что-нибудь подскажем. А насчет трахеотомии, пожалуй, они правы: это далеко не всегда то, что нужно. По крайней мере в вашем случае. Держитесь! Звоните!"
А вторая монетка была Лине -- чтобы обратилась к Калининой. Тут, как прежде, шло по-военному:
-- Хорошо, миленький. Я бы сама приехала, но ты ведь не
разрешаешь. Почему некогда?! Для тебя? -- Ладно, как Толя? -- Не говори мне про него! Не хочу слышать! -- заплакала. -- Вчера выбросил из шкафа все мои платья... я думала, что он меня убьет. --А как тот,
с машиной? -- Н-ну, не знаю... звонит... -- деланно безразлично, и уже промокашкой не нашарить было в ее голосе и пятнышка влаги. -- Я сейчас же ей позвоню. Ты там?
Я там. И она, Лина, и эти, что мимо текут по панелям, в трамваях, в машинах, везде-везде, весь мир -- здесь. А мы там. Нет, не мы -- ты, ты, наше солнышко, ты лежишь, задыхаешься, тебе худо, тебе. А питалась ты капельницей. Все кололи, тыкали иглами, вены искали.
Днем, назавтра, подойдя к окошку, услышал: "Знаешь, что она мне сказала? Загубили вы меня".