Заметил: когда человек попадает в беду – он становится более христианином. Он добрый, с уважением, и снисхождением, и ожиданием каким-то слушает других и сам становится более открытым и откровенным. Ближние уже не кажутся стадом, а той семьей, в которой он находит утешение и врачевание своей раны. Исчезают куда-то высокомерие, надменность – он становится проще, обычнее и чище.
И опять истина: страдания очищают.
Какую ответственность я взвалил на себя, взявшись за Кузькина. Но что произошло со мной? Я всю жизнь о себе думал как об исполнителе самых главных ролей, самых лучших ролей. Я к этому готовился в утробе матери и, приехав в Москву, думал, что на другой же день получу приглашение в Малый почему-то театр, играть Хлестакова. Но прошло время – 10 лет. Из них 5 лет театра, я наконец получил ту главную роль, которая должна была явиться ко мне на следующий день по приезде, – и я сробел, я посчитал ее как чудо, как манну небесную, а такой шаг со стороны начальства – чуть ли не благодетельством. Откуда такая зависимость? Самое ужасное, что внешне все обстоит не так. Мне завидуют, я играю лучшие роли, я получаю самую большую зарплату, театр дал мне квартиру, в кино я играю не часто, но самые главные роли, и тем не менее я несвободный человек, я почему-то считаю себя обязанным кому-то за то, что мне все это дали.
Я по-другому и не мыслил свое существование, более того, мне и сейчас кажется всего этого мало, поздно и не по таланту. Многим везет гораздо больше, и они берут это как свое, кровное, законное, а я улыбаюсь на каждый шаг благоденствия и считаю себя в долгу, вроде бы мне выдали это все авансом, я-то ведь не считаю и не считал никогда, отчего же у меня появилось внутри это холуйское благодарение, и опять же внешне это выглядит иначе. Я держусь петухом, острю в сторону ветра, назло нагло отвечаю и вообще показываю всем видом: идите вы все подальше – и в то же время понимаю, что это идет как маска, как броня, на самом деле я не такой, это я хочу быть таким, это я защищаю свой суверенитет, свое достоинство. Вперед, к победе!
Сегодня более ответственный день. Впервые подряд назначено 6 картин. Вроде некоторого прицелочного прогона. Поэтому трепещу с вечера. Но ведь не боги горшки обжигают. Помолясь, перекрестясь – понеслась.
Шеф:
– Сегодня репетиция была отвратительной и по центральным исполнителям, и по… – Ну, остальные меня постольку-поскольку, с собой бы разобраться.
Кузька чувствует, что у меня нелады с Кузькиным, – ласкается, успокаивает. Ах, Кузенька-кузюзенька, если б твои лизанья-ласканья помогли. Тяжко, ну ничего. Сейчас заварим кофейку черного без сахара (не купил, денег нет), горького, покурим сигару, поразвратничаем, переведем т. е. дух, – и на штурм крепости «Живой». А не штурмом, так длительной осадой возьмем.
Ну вот и поразвратничал: и свечку пожег, и сигарой попыхтел, и погрустил, и вспомнил кой-кого, в общем, дух перевел, аж башка затрещала.
Зайчик меня успокаивает: «Все гениально, все очень хорошо, не унывай, Зайчик». Я и не унываю, я знаю, что все получится.
А что, если в можаевской палке удача зарыта? Сейчас обрежу ее, окрещу и буду таскать с собой повсюду, пусть помогает, нечего ей без дела в углу стоять.
Ну ладно, поскакал в театр, на «очень ответственный спектакль».
Прочитал половину книги Солженицына «Раковый корпус» (вторую пока не достал) и задумался. Здорово написано и о том, что надо сейчас, как говорится, в точку попал. Удивительная свобода, он абсолютно не стеснен собственной цензурой, т. е. какими-то личными надсмотрщиками, которых нам насаживали внутрь с детства… И она не лает, не критикует, не осуждает, не бунтует, не призывает, вообще ничего не навязывает; он пишет, пишет – видит, рассказывает…
Я не говорю о языке, совершенно поразительном: сегодняшнем, остром, неожиданном и вместе с тем удивительно русском, российском, национальном. Нет изощренности, подделки под русскую, простонародную речь – нет, это отличный русский язык, но литературный, каким может и имеет право писать только Солженицын, вернее, имеют право все – но никто не сможет, потому что язык – это не правила арифметики, которые каждый может применять по своему желанию, каждый может пользоваться. Даже иноземный язык можно постичь и сделать родным, но не язык писателя.
Но что-то я отвлекся. Я не об этом хотел сказать. Я отвлекся. Я решил писать о смерти, но не о клиническом нашем состоянии или болевых ощущениях. Нет, а как мы, здоровые, живущие, воспринимаем ее издалека. В данном случае Солженицын ускорил во мне этот процесс, думал же я о ней часто и раньше. Часто Анхель говорил:
– Каждую работу делайте так, как будто это работа последняя… – и т. д.