Пока надо крепиться. Эти треклятые порошки — горькие, как отрава. А может, действительно отрава? Уж чересчур настойчиво подсовывают. Нет, не простые это порошки! Ягода всё чаще чувствовал безразличие ко всему, можно сказать, отупение и остатками сознания понимал: подавляют волю. В редкие минуты, когда оно было ясным, ужас охватывал его. Он вдруг подумал: а что если Ежов и его присные по собственной программе действуют? То есть главному режиссёру ничего не известно из того, что они здесь вытворяют?..
Подколодной змеёй жалила эта мысль. При разработке операции в Кремле эту возможность они не учли. Тов. Чижиков ни словом не обмолвился, да и Генрих Григорьевич не подумал, уверенный во всесилии вождя. Ладно, придётся перетерпеть. Но он запомнит. Ещё как запомнит!
От напряжённых размышлений, догадок у Генриха Григорьевича лопался череп, давило в затылке, а ноги делались слабыми, и уже не доставало сил бегать по камере. Он всё чаще ощущал себя старым, больным человеком и грустил из-за того, что прошли молодые годы, а с ними — здоровье, азарт, рвение. Остались ли силы на будущую деятельность? Не истощился ли ресурс выдумки, хитрости, изворотливости — а как без этого обойтись в той специфической работе, которой он посвятил большую часть сознательной жизни. Так, может, хватит с него? Может, на этом последнем секретном поручении и завершить деятельность? Внести свою лепту в исследования тов. Чижикова по ленинской теории отражения и с почестями уйти в отставку. Сразу после реабилитации попросить не возвращения на прежнюю должность, а полное освобождение от всех должностей. Разве он не заслужил спокойной и уютной жизни в каком-нибудь благодатном местечке? Хорошо бы остаток дней своих провести где-нибудь в Евпатории. И там, на берегу тёплого и ласкового моря, засесть писать мемуары. Что-нибудь по примеру Алексея Максимовича Горького, в своё время написавшего «Мои университеты». Или, или… еще одна неожиданная мысль пришла в голову. Может, на досуге, в спокойной обстановке, приняться изучать Нагорный бюллетень? Тот самый, о котором упоминал тов. Чижиков и позднее, здесь в камере, настырный непротивленец…
Ещё одного жильца внедрили в камеру. С изумлением смотрел Ягода на нового сидельца: им оказался его давний знакомый, поэт и драматург Владимир Киршон. После первых слов приветствия попросил рассказать, как там — на воле? Знает ли он что-нибудь о Надюше Пешковой, о жёнушке Иде?
— Ничего не знаю, — ответил поэт. — Я уже тут давно прозябаю. Переместили к вам. Сказали, что вы скучаете.
— Ну, спасибо им за заботу, — Ягода покривился и подумал: «Даже поэта стукачом сделали», — а вслух напрямую спросил: — И какое тебе дали задание, Володя?
— Приободрить вас, Генрих Григорьевич.
— Ну, что ж, выполняй, — усмехнулся Ягода.
Он припомнил, как много лет назад Киршон, ещё совсем юным, принёс ему свои вирши. Они выпили хорошего вина, долго беседовали и даже, вдохновившись, пели, подбирая мелодию под изумительные строчки: «Я спросил у ясеня, где моя любимая. Ясень не ответил мне, кивнул лишь головой. Я спросил у осени, где моя любимая. Осень мне ответила проливным дождём»… А где сейчас его, Генриха Григорьевича, возлюбленная? Помнит ли о нём, или у неё появился другой покровитель? Никто не ответит: ни ясень, ни осень. Майор Коган наверняка владеет информацией, но не хочет отвечать, падлюка.
— Прочти-ка мне ещё раз свои стихи, Володя.
— Какие стихи?
— Ну, эти: «Я спросил у ясеня».
И в камере зазвучали поистине бессмертные строчки. На глаза у Ягоды навернулись слёзы.
— Вы плачете? — удивлённо спросил Киршон.
— Да, слаб стал, сентиментален. Спасибо, напомнил былое.
— Спасибо и вам, Генрих Григорьевич, вы напомнили мне, кто я есть. Вы-то понимаете, что я прежде всего поэт, литератор. Зачем мне нужна их политика? — с отчаянием воскликнул Киршон. — Нет же, втянули, сделали из меня горлопана-агитатора и сами же начали упрекать, что не в ту степь подался. Господи, как мне хочется авторской свободы — без берегов!
— Прежде, просто на свободу надо выбраться, Володя, — напомнил Ягода.
— Да, конечно. И я надеюсь, что компетентные товарищи разберутся и убедятся в моей лояльности. Но вас-то, цербера революции… извините за поэтическую метафору… в чём вас обвиняют?
— А то ты не знаешь, — усмехнулся Генрих Григорьевич. — Тебя же, как осведомителя, наверняка принструктировали и подсказали, о чём вести разговоры.
— К чёрту! Давайте поговорим о поэзии и общечеловеческих ценностях. Любовь и жизнь — вот что в сфере моих постоянных интересов, — пафосно сказал Киршон, подумал и добавил: — Ну и, конечно, ненависть и смерть. Меж ними один только шаг и один только миг.
— И ты о смерти, — насупился Ягода. — Нашёл ценность. Я считаю смерть концом всего, одно только напоминание о ней вызывает у меня оторопь.
— Это заметно. Я когда увидел вас, обомлел.
— А что такое?
— Исхудали, постарели. И… как бы это сказать… печать небытия выступила на вашем лице. Ой, извините. Опять поэтическая вольность.