Ермолай был угрюм и худ, точно его точил червь, и сгорблен, словно носил камень за пазухой. «Довели до ручки», — не весть кого обвинял он, помешивая суп из пакета. У соседа за стенкой дым стоял коромыслом, а в его угол доносились лишь отголоски, и он жадно ловил обрывки фраз, которых не понимал. «Чужая жизнь кажется водевилем, своя — трагедией», — согнутый радикулитом, ворчал он.
По пятницам играли в преферанс. «Захватило дух — сижу без двух!» — то и дело приговаривал Онуфрий, аккуратно пересчитывая взятки. Но выходил сухим из воды. А Ермолай бил пики червями и сносил в прикуп тузов.
— За мной глаз да глаз нужен, — смущённо оправдывался он. И вдруг добавлял не к месту: — А ведь в книгах ищут разное: юность — подтверждение своим мыслям, старость — их опровержение.
Деланно зевая, все утыкались в распахнутые веером карты, а Онуфрий хмыкал:
— Это потому, что юношеские помыслы чисты, а старческие — гадки.
Поправляя очки, Ермолай кривился и ненадолго умолкал. А после в приступе сентенций подмигивал:
— Добиться согласия в прошлом труднее, чем понимания в будущем!
Ожидая возражений, он крутил ус, но ему кивали, как надоевшему попутчику.
И двести лет назад Ермолай казался бы старомодным. Он шагал в ногу со временем, но в разных направлениях. Сопротивляясь его стремнине, он цеплялся за берега, и его било, как бревно, о камни. Онуфрий, наоборот, плыл по течению, изредка подгребая на быстрину, чтобы не отнесло в камыши.
Несовременный, — косился он на Ермолая.
Сиюминутный, — огрызался тот.
Убирались попеременно и в этом были похожи — после одного ходили по колено в грязи, после другого пыль лежала толщиной в руку. Недели копились вместе с нестиранными рубашками, из которых вывернутыми карманами торчали дни. Беспокойный, как клёст, Онуфрий то и дело выскакивал из их скворечника, надеясь хоть одним глазком заглянуть в будущее. Ермолай, как старая дева, жил прошлым. «Прошлое уже вечно, — жевал он любимую присказку, — будущему это только предстоит». Онуфрий поддакивал, но в душе надеялся пережить соседа.
Прадеды Ермолая по отцу были типичными русскими помещиками: сеяли ветер, пожинали облака, до тошноты гоняли чаи, а о смерти Сократа рассуждали с большим оживлением, чем о видах на урожай. Их календарь терялся в буднях, как сумасшедший в мыслях. Вечерами они дулись в карты, рифмуя «журавль» и «голавль», сочиняли пасторали и за дурной отзыв вызывали на дуэль. По материнской линии Онуфрий происходил из купцов, сидевших на ярмарках в размалёванных лавках. Они бойко торговали заклёпанными чайниками, ржавыми утюгами, дырявым, как прошлое, ситом и съели собаку в скобяных изделиях, выстраивая из копеек мост к заветной мечте — стать барином. Их руки пропахли деньгами, керосиновые пятна расписали им фартуки, а чесночный дух перебивал утренний перегар. У предков Ермолая считалось позором прослыть выскочкой, для пращуров Онуфрия почёт означал быть на виду. Разорившись, первые пускали в лоб пулю, вторые — чужие деньги в оборот. И тех, и других завернули в овчину и, заляпав грязью, провезли на телеге, перепутав, как дождевых червей, так что было уже не разобрать, чьи ноги, свесившись набок, торчат из-под шерстяного тулупа. И вместе с именами свалили в яму, вырытую на краю земли. Её не было видно из тесной квартирки потомков, в крови которых они жили, но в сердца которых не достучались.
Оба служили искусству, но к его алтарю подходили с разных сторон: Онуфрий Пименов не верил в то, что писал, Ермолай Нибальсин — тому, что читал. Он ставил немоту выше косноязычия и время от времени публиковал отвлечённые эссе, за которыми угадывалась несчастливая судьба. Критики сравнивали его с Онуфрием. ««Сияло солнце», — цитировал Пименова один из них. — Как оригинально звучит эта строка в устах человека двадцать первого века, наследника Джойса и Беккета, не побоявшегося вернуться к классицизму, человека, уверенного в том, что постмодернистская эпоха наполняет речь скрытыми аллюзиями и тонкой иронией. А вот, что мы встречаем на страницах у Нибальсина: «Сияло солнце». Державинский слог — сегодня так изъясняются галантерейщики!» «Если Нибальсин молчит, будто воды в рот набрал, — добавлял его коллега, — то
Пименов носит молчание во рту, как зубы».
В тесноте они тёрлись спинами, становясь от этого, как правое и левое. Онуфрий носил своё время на цепочке карманных часов, а Ермолай вздрагивал от своего, как от будильника. Пименову заказывали статьи, он заполнял откровениями глянцевые журналы, напоминая между строк о своих заслугах.
— Я наградами рук не марал, — долбил своё Нибаль-син, — и славой не запачкан!
А в ответ на вздёрнутую бровь цедил, будто ел манную кашу:
— У культуры свои циклы, быть гигантом в эпоху упадка, что карликом в период величия.
Он хотел бы родиться среди фиакров и вуалей, но его окружал интернетовский волапюк и газетные комиксы.
— Какие там циклы! — возражал Онуфрий, который ел с ножа яблоко. — Всегда одно и то же: кто смел — тот и съел!