Да, немало мужчин промелькнуло в ее жизни (вернее, в жизни их обоих), но он даже подумать не мог, чтобы Ники принадлежала кому-то еще, кроме него. Но вот теперь двойное материнство похоронило эту уверенность. Оказывается, Ники всегда была на стороне Гаста. Всегда наступал момент, когда она уступала тому, чего хотел он. В то утро, узнав, что у нее будет еще один ребенок, Жеро это понял. Не то чтобы он почувствовал себя вытесненным из ее сердца или окончательно отставленным, но на этот раз она принадлежала кому-то, о ком даже не удосужилась ему рассказать, кому-то, кто обладал правом и властью подчинить ее себе, привести в ней в действие отвратительный механизм размножения. Жеро бросил Тринити Колледж и занятия органом и не появлялся в Дублине неделю: бродил пешком по Виклоу, промокнув насквозь, ночевал на фермах, в брошенных домах. Этих скитаний оказалось недостаточно для его освобождения. Над ним довлела картина, которую ему не удавалось отогнать: изображение какой-то колдовской статуэтки из глины, дошедшей к нам из глубины веков, в виде рожающей женщины. Две последовательные беременности матери окунули его в реальность, от которой он всегда отмахивался. И поскольку в его возрасте подобные потрясения приводят к принятию эффектных решений, он вступил в армию и больше года не подавал о себе вестей. В Нэшвилле об этом все-таки узнали. Письма Ники оставались без ответа, и тогда ему — впервые за всю жизнь — решил написать Гаст. Гаст поздравлял его с таким решением, напоминал, что дед Ники принял славную смерть при Ричмонде, а два других члена семьи в данный момент служат где-то на Тихом океане. Жеро задумался, не побуждал ли его Гаст тем самым стать на путь самопожертвования, которое смыло бы грех его матери, а похоронку на него, наверное, поместили бы вместе с памятками о Гражданской войне, благоговейно хранимыми под стеклом.
Жеро такой случай не представился: война уже закончилась. Он снова стал переписываться с матерью, но, чтобы подчеркнуть свою независимость, писал ей отныне по-французски — на языке, на котором она так и не научилась правильно говорить. Консерватория, Институт Восточных языков, Археологический институт и все остальное служили ему достаточным отвлекающим средством. Вернуться в Америку, снова вдыхать сладковатый запах попкорна, завтракая утром в безупречном basement’e,[64]
куда свет проникал сквозь длинные отверстия под самым потолком, — об этом не могло быть и речи. «Какое это счастье — быть в Париже…» Он понимал ее с полуслова, хотя система знаков между ним и матерью изменилась. Это могло означать: «Живи где живешь, не приезжай сюда путаться у них под ногами… Я их знаю: ты ничего не выиграешь и все потеряешь… Твою свободу, Жеро, твою свободу!» А как она поступила со своей собственной? Если в ней еще и оставалось что-то от былых творческих амбиций, она слишком явно переносила их на сына. С какой стати ему соглашаться на такую подмену? С какой стати даровать ей эту радость: знание того, что она произвела на свет будущую знаменитость? Можно было подумать, что она просит его оправдать потерянное ею время, когда она носилась с одного континента на другой. Допустим, он был в Париже; но ведь и она там в свое время жила: как же она воспользовалась этим шансом, если это был шанс? Он не позволит ей переиграть свою собственную судьбу через него. Его ответом будет тоже потерянное время, бесконечный перенос принятия определяющих решений, пустая трата сил, фальстарты. Он покажет ей, как можно натянуть поводья перед самым финишем, отказаться от главного приза, махнуть рукой. Этот отказ принимать себя всерьез станет его ответом Ники!Успех у окружавших его тогда людей? На самом деле он мало чем отличался от успеха, который порой имела Ники! Только благодаря внешности. Природа создает таких отборных животных; но если не считать удовольствия, которое они доставляют себе, а главное — другим, редко бывает, чтобы эти красивые экземпляры сияли долго не меркнущим блеском и оставили потомкам нечто большее, нежели название перчаток или духов. Иногда и того меньше.
А снова явиться в Нэшвилл… Мысль о том, что его мать, когда ей перевалило за сорок, родила одного за другим двух малышей и впряглась теперь в то же ярмо, что и все остальные, вечно беременные женщины клана — одна эта мысль прогоняла всякую меланхолию, разверзала пропасть. Он встретится с ней, возможно, — но много позже, когда уже не будет опасности, подойдя к дому, увидеть ее с коляской или, еще того хуже, с выпирающим, снова полным животом. Кого мы можем любить в этом мире? С натяжкой — свою мать, думал Жеро.
Дом стоял на небольшом пригорке, но не возвышался над верхушками деревьев — чудесных деревьев; почему они здесь больше, чем в Европе? — такой чистенький, беленький, словно его держали под стеклянным колпаком. Только павлины исчезли — безумно дорогие птицы, символы чувственности, вышедшей из моды помпы. Картинка осталась той же, но Жеро вовсе не хотел, чтобы она ожила. Он намеревался только обойти вокруг дома и тотчас удалиться.