Сейчас, при взгляде на нее, я мысленно прослеживаю короткую историю наших взаимоотношений, их праздничное начало и тусклый конец, и мне становится не по себе. Я встаю, выхожу в коридор, машинально закуриваю. Молоденькая проводница почти бесшумно прошмыгивает мимо меня. Пробую поинтересоваться, почему стоим? Она, не оборачиваясь, пожимает плечами. Сколько ей, примерно? Лет двадцать от силы, не больше. Я пытаюсь представить ее на месте Марии и сразу же становится скучно. Серенькая страсть, серенькие разговоры, серенькая и старая, как мир, развязка! Рассвет, между тем, крепнет, набирает силу. Сосны вдоль пути в легком налете тумана, небо над ними красной полосой во весь горизонт. Представляю себя в такое утро в лесу, и зябкая истома мгновенно сводит спину. Мир за городской чертой никогда не вызывал во мне интереса. Я родился и вырос в Москве, и поэтому вне родного для меня каменного царства я чувствую себя, как рыба, выброшенная на песок. Все мы — Храмовы — из поколения в поколение — коренные горожане. Отец мой, Федор Валентинович, был журналист, мать — потомственная актриса. Им обоим не повезло. Она сильно пила и закончила в сумасшедшем доме белой горячкой. Он вывез с фронта закоренелый туберкулез, который и доконал его вскоре после войны. Перед учебой в Суворовском меня воспитывала бабка, придурковатая московская барынька, выброшенная революцией из шестикомнатного особняка в коммунальный клоповник окраинного дома в Сокольниках. За те немногие годы, что я прожил там, я успел полюбить ее, эту старуху в засаленном капоте и шлепанцах на босу ногу. Поэтому, при мысли о том, что, возможно, вскоре мне доведется хоронить ее, я, пожалуй, впервые в жизни искренне горевал: после нее я остался бы единственным из зажившегося на земле рода Храмовых…
— Не помешаю? — В окне за моим плечом обозначается расплывчатое, по-бабьи округлое лицо. — Не спится? Слегка скашиваю глаза в его сторону: накрахмаленная сорочка сияет белизной из-под щеголеватой черной в белую полоску пары; рубиновая заколка посверкивает на темно-синем, в белую горошину галстуке; безукоризненный пробор светловолосой лысеющей головы. Довольно странный парад для четырех часов утра! — Рано лег, — осторожно отодвигаюсь я. — Наверное, поэтому. Да и скоро уж… Москва. Едва уловимая усмешка скользит по бесформенному лицу моего собеседника: — Кто знает… Кто знает… Смотрите! Я вглядываюсь в стылую синеву сосен за окном и только тут замечаю странное движение между стволов. Постепенно из тумана начинают выявляться фигурки в военном. Приближаясь к полотну, они растекаются вдоль состава и замирают метрах в пятидесяти друг от друга. — Что это? — спрашиваю я скорее себя, чем соседа. — Кажется, оцепление? — Карантин, — тихонько говорит тот. — Вас догнал приморский карантин. — А вас? — внезапно выхожу я из себя: меня раздражает его самоуверенная вкрадчивость. — Вас — нет? — Я уже переболел. — Когда вы успели? — О, это было давно! — Он все так же тих и невозмутим. — По вашим понятиям, очень давно. — Это надолго, карантин? — Его спокойствие злит меня. — Уж коли вам приходилось. — Ровно настолько, чтобы вернуться к себе здоровым. — Я здоров! Я абсолютно здоров! — Ax, сын мой, кто может нынче поручиться за себя! Здоровы бывают только покойники. Жизнь, знаете, это — тоже болезнь… Извините. Лицо рядом с моим плечом исчезает. Я невольно поворачиваюсь и смотрю ему вслед. Человек с черной паре плавно удаляется вдоль прохода. Удивительная у него походка: он не ступает, а как бы отталкивается ногами от пола. Так в замедленной съемке движутся бегуны. Я порываюсь было окликнуть, вернуть его, но он уже тонет в перспективе коридора. И сразу же над головой у меня принимается хрипеть репродуктор: «Граждане пассажиры, ввиду того, что город Одесса объявлен опасным на бациллоносность, наш поезд встает на шестидневный карантин. Просьба соблюдать санитарию и гигиену. Мойте руки перед едой. Дополнительные инструкции будут переданы особо». Прямо против моего окна топчется тщедушный курсантик с двумя лычками на погонах. У него подвижное девичье лицо и не по росту длинные руки. Время от времени он боязливо оглядывается по сторонам, как бы ожидая подвоха. Мне становится жалко этого курсантика с двумя лычками и, проникаясь к нему сочувствием, я мысленно желаю ему скорой смены: «Влип ты, братишка, вместе со мной в историю!» Возвращаясь в купе, я снова замечаю в преддверии тамбура своего недавнего собеседника. Он стоит вполоборота ко мне, рубиновая заколка в его галстуке посверкивает в мою сторону и я могу поклясться сейчас, что когда-то уже видел, да что там видел, знал это, едва вычерченное и по-женски безбородое лицо. И жгучее томление загадки принимается испытывать мою память.
II