– Революция была рождена в пламени правосудия! – заорал он на меня. – Когда мы оставили Империум, над нами смеялись. Нас звали нолями, выскочками, животными! Мы доказали, что они неправы. У нас есть кодексы, у нас есть законы, у нас есть лучшая жизнь. – Кэврик опять стиснул кулаки. – Мы убиваем имперцев не потому, что они заслуживают смерти. Мы их убиваем, чтобы защитить нашу жизнь. Мы не насилуем, не пытаем, и мы, ясен хер, не насаживаем на мечи тех, кто молит о пощаде!
Такой огонь, который тогда пылал в глазах Кэврика, ты вряд ли встретишь еще. Нынче не встретишь, по крайней мере. Такой огонь опасен, он вдохновляет других, вынуждает жертвовать жизнью ради горстки тупых, красивых слов.
Поэтому мне не было стыдно плеснуть на него воды.
– Я не революционерка. Но добилась правосудия.
– Зарезать человека – не правосудие! – ощерился Кэврик.
– А хера с два! – рявкнула я в ответ. – Если ты веришь хоть в часть того дерьма, которое тут нес об этой вашей Революции, тогда ты понятия не имеешь, что такое правосудие. Да весь гребаный Шрам не имеет понятия. Здесь отпустят убийцу, если у того есть деньги, отправят насильника на все четыре стороны, если он из правильной семьи, сломают несчастному обе руки, если он откажется подписывать ложное признание, а белые богатеи в прелестных одеждах со сверкающими значками будут продавать вискарь, сигары и поздравлять друг друга с принятием очередных законов, которые сами же написали, чтобы обходить их.
Только когда на лице Кэврика вновь отразился страх, мой собственный страх наконец затопило гневом. И следом вспыхнул горячий, словно кровь, стучащая в висках, Какофония у меня на бедре.
– Потому что правосудие существует не для жертвы, верно? Не для девчонки, рыдающей каждую ночь, не для мальчишки, хоронящего отца. А для душегуба, для судьи, для говнючил вроде тебя, которым хочется почувствовать себя выше всего этого, мол, прощение убийцы покроет нашу неспособность защитить его жертв. – Я сплюнула на пол. – Человек убивает, и вы лебезите перед ним, вопрошаете, что же пошло не так. Человек умирает, и вы пожимаете плечами, переступая через труп.
– Это не так, – сказал Кэврик.
Вернее, попытался сказать. Его голос утратил уверенность, присущую тому, кто знает истину. Кэврик имел в виду не «это не так», а «это не должно быть так».
– Так, – прорычала я. – Правосудие не теплое и уютное, как тебе кажется. Оно холодное, оно скорое. Если бы ты знал Креша – не рыдающего на земле пацана, а Креша, сука, Бурю, – если бы ты знал, что он творил, ты не стал бы вот так меня бесить.
И тогда Кэврик посмотрел на меня. Без огня. Без пустоты. Без мягкости. Взглядом, к которому я совсем не привыкла. А когда Кэврик заговорил, его голос было больно слышать:
– Что он тебе сделал?
И тут я поняла, почему мне не нравилось, как он на меня смотрит. Почему мне не нравилось, как на меня смотрит Лиетт. Почему я не хотела, чтобы они спрашивали, думали, знали, отчего я живу так, словно у меня в груди торчит нож.
И я дала им все тот же ответ: ледяное молчание, на которое я не была способна, пока мне не задали этот вопрос. Оно оказалось даже лучше настоящего ответа. У нас есть все эти оперы, говорящие о правде величественными, изысканными словами: крылья, что избавляют нас от оков лжи, свет, что мы источаем во тьме. Но это лишь опера. А не правда. Правда – неуклюжая, злая, выплюнутая сквозь слезы, извинения, обвинения.
Настоящий ответ: я не хотела отвечать.
Настоящий ответ: я не хотела вспоминать то темное место, то свечение, тот голос, шепчущий «мне жаль».
Настоящий ответ: я хотела запомнить улыбку Креша не сверкающим ножом, что навис надо мной, но умолкшим ртом мертвеца на крыше «Усталой матери».
Настоящий ответ: я не хотела произносить слова, которые напомнят мне, как тяжело носить эти шрамы и как сильно они болят холодными ночами.
– Не волнуйся обо мне, – ответила я негромко, как будто искренне. – Не волнуйся о том, что он сделал, что сделали все они. А о том, что они намереваются сделать. О том, что увидел в Старковой Блажи, о том, что случится с сотней, с тысячей других женщин, детей, мужчин, если я не остановлю тех, кого должна остановить.
А вот это… это прозвучало неплохо. Совсем не неуклюже. Сама изысканность. Какой обычно и бывает ложь. Правда – мерзкая штука, посаженная в благодатную почву, растущая, не подвластная никому.
Но ложь?.. Ложь искусно сплетается. Ее добывают из тьмы, выковывают, оттачивают до совершенства. Ложь превосходна. Люди ее обожают.
Поэтому мы так любим оперы.
В этом и заключается ложь. Можно закалить ее крепче некуда, отшлифовать до блеска, отточить так, что она разрежет и камень, но метнет ее все равно твоя рука. И всякий раз ты рискуешь промазать.
А я? Ну, я хороший стрелок.
Но не настолько.
30
Плевелы
До Империума была Империя.
До Революции была кучка слуг-нолей.
И до Плевел, выжженного адского пейзажа с разрушенными городами, почерневшими равнинами и обращенными в пепел поселениями, было наипрекраснейшее место в Шраме.