Я теряю дар речи; отвращение затапливает меня. Отвращение – и странная неловкость: вот как? Оказывается, есть нечто куда отвратительнее той пустой, напыщенной фразочки, которую я так привыкла ненавидеть, и это – другая фразочка, с абсолютно обратным смыслом, которую произносят передо мной, говоря об умирающей пациентке. Внутри меня все бунтует. Но я знаю: сейчас мое мнение не имеет значения. И я не произношу ни слова в ответ.
В конце концов мы решаем перевести ее в реанимацию, где она идет на поправку – даже быстрее, чем мы ожидали. Когда ее трубку снимают и лечащая бригада приходит обсудить с ней план восстановления на ближайшие месяцы, она уже, к счастью, в полном сознании и способна сказать, чего ей хочется. Она говорит, что хочет поехать домой и провести там остаток жизни как можно комфортнее, без дальнейших реанимаций и хирургических вмешательств. Она просит покоя, ее выписывают. Того друга рядом с ней больше нет.
Я теряю дар речи; отвращение затапливает меня. Отвращение – и странная неловкость.
Я верю, что в общении с пациентами, как правило, не позволяю своему отвращению победить во мне врача. Но я не корчу из себя перфекциониста: мое поведение прежде всего продиктовано инстинктом самосохранения. Или, проще говоря, – по-другому мне будет труднее справляться со своей работой.
Когда я, совсем еще начинающий доктор, работала в отделении неотложной помощи, к нам привезли заключенного из тюрьмы с довольно простыми ранами на голове, которые требовалось зашить. Он прибыл вместе с тремя охранниками, сообщившими моему шефу, что поскольку пациент особенно агрессивен в отношении мужчин, лечить его лучше женщине, которая не будет обращаться с ним «чересчур фамильярно». Выбор пал на меня.
В моей голове тут же завертелся вопрос: «Почему он выбирает, какого пола врач должен его лечить?» Но, немного подумав, я признала, что сама часто и охотно помогаю пациенткам, которые по прибытии к нам робко просят, по той или иной причине, чтобы их врачом была женщина. Это могут быть жертвы домашнего насилия или те, у кого, по их же признанию, проблемы с интимной жизнью. Но если у меня нет ни малейшего отвращения к ним, почему я должна испытывать его теперь?
Отправляясь на встречу с агрессивным пациентом, я пыталась представить: что за события в жизни этого человека привели его сюда и в каких преступлениях он повинен? Но уже подходя к двери его палаты, твердо решила: пускай этот случай будет вызовом для меня, и я докажу себе, что способна общаться продуктивно даже с уголовником. Его уже осудила система, которая для этого создана. Теперь же следует сосредоточиться на цели моего визита: проверить общее состояние пациента, зашить ему голову и отправить его восвояси.
Когда дело касается эмоций, я отнюдь не похожа на робота, но в моей профессии есть правила – в том числе и те, что записаны в Женевской декларации, которую я громко цитировала, принимая присягу на выпускной церемонии:
Упоминание «любого подобного фактора», как я понимаю, – забавный осколок старого мышления, требующий, чтобы между исполнением нашего долга и пациентом не стояло вообще ничего. Профессиональные врачи постоянно сдают какие-нибудь тесты или экзамены, многие из которых проводятся в формате «Укажите правильный ответ». При этом среди них бытует негласное правило, своего рода лакмусовая бумажка: если предлагаемый ответ содержит такие неизменные условия, как «всегда» или «никогда», – скорее всего, он неверен. Ведь это плохо согласуется с тем, что нам известно о врачевании и болезнях, где всегда остается место для сомнений или вариаций. В медицине ничто не бывает «всегда» – и никогда не бывает «никогда».
И если я так выступаю против того, чтобы испытывать к пациенту отвращение из-за его темного прошлого, – что ж, иногда надо себя заставлять.