Еще в медицинском колледже я консультировала пациента с симптомами депрессии. Я проходила практику, и целью той беседы была оценка моих способностей как консультанта. Мой экзаменатор, опытный врач, сидел в углу кабинета, а я слушала рассказ пациента о том, что он переживает после недавней смерти своего друга. Мы очень долго беседовали с ним о преодолении последствий этой трагедии и о том, что он почти потерял сон. И лишь после его ухода врач сообщил мне, что этот человек подозревается в убийстве своего друга. Что эта история обошла все местные газеты, а сам этот друг до своей смерти был хорошо известен врачам как пациент. Идея же экзаменатора заключалась в том, что беседу должен вести новичок, не владеющий подобной информацией; лишь такая консультация и будет по-настоящему беспристрастной.
Из того, что я раскопала потом в Сети, с большой долей вероятности следовало, что этот парень и правда виновен; но даже узнав контекст, я не испытала к нему отвращения. Ни тогда, ни позже. Я была шокирована, да, но я также услышала от него, как теперь рушится вся его жизнь. В ситуации, когда сидишь перед одним-единственным пациентом и его личной болью, у тебя просто не остается места для кого-то еще.
Ты не поможешь ни ему, ни себе, если начнешь строить этико-мировоззренческие конструкции, рассуждать о том, что боль пациента в каком-то смысле заслуженна. От вынесения таких приговоров нет ни малейшего толку. Пока от пациента не нужно защищать кого-то еще (а в моем случае было уже не нужно), обвинять или осуждать его – не моя работа. Я здесь для того, чтобы научиться лечить.
С этим пациентом я встретилась еще раз, на очередной консультации – и, честное слово, не испытала к нему отвращения даже тогда. За судебным процессом я не следила. Чем бы он ни закончился, меня это уже не касалось.
Ты не поможешь ни ему, ни себе, если начнешь рассуждать о том, что боль пациента в каком-то смысле заслуженна.
Если бы тех консультаций не было, а ко мне на прием пришла мать жертвы и рассказала, как она опустошена и раздавлена убийством своего сына и что в убийстве обвиняется его друг, – тогда, конечно, мне было бы гораздо легче испытать отвращение. К обвиняемому, который не был моим пациентом.
Я прогоняю свой мозг через все эти умозрительные эксперименты, чтобы убедиться: да, я способна испытывать отвращение в таких ситуациях. Невзирая на профессиональную этику, я считаю очень важной частью человеческой натуры способность чувствовать подобные вещи и живо на них реагировать.
Бывает, я опасаюсь: а не забирает ли моя работа какую-то часть этой способности? Иногда мне кажется, что культ медицины просто подминает нас под себя. «Я торжественно клянусь посвятить свою жизнь служению человечеству…» Вы знали, что это тоже написано в Женевской декларации? Я внятно и недвусмысленно поклялась посвятить служению человечеству не просто мое рабочее время или профессиональную карьеру, но вообще всю мою жизнь – без всяких оговорок и ограничений.
В то утро перед выпускной церемонией, когда я стояла в мантии и квадратной шапочке посреди аудитории, полной моих однокурсников, и репетировала с ними хором эти слова, у меня просто дух захватывало от романтичности происходящего. Теперь же, спустя столько лет, слова эти кажутся мне довольно напыщенными, и я понимаю, почему мои коллеги иногда говорят, что быть врачом зачастую все равно что быть членом религиозной секты. Эта работа предъявляет требования ко всем аспектам твоей жизни и твоего характера. Стандарты, которыми ты связал себя, проникают в каждый уголок твоего бытия так назойливо, что уже очень скоро перестаешь различать, где кончаются эти стандарты, а где начинаются твои собственные. Взрослая личность, которой я стала после двадцати, сформировалась в жестких рамках заученных представлений о том, какой я должна быть как врач. Стала бы я другим человеком, выбери я себе иную профессию?
И вот через два года после той церемонии я стою посреди палаты и смотрю на отца, которого обвиняют в избиении своего пятилетнего сына. В том, что сын умрет, я уже не сомневаюсь. Отец возбужденно доказывает, что «не сделал ничего дурного». Я отвечаю, что моя работа заключается не в том, чтобы кого-нибудь осуждать; я здесь для того, чтобы сделать все возможное для ребенка, а расследованием дела займутся полиция и служба защиты детей. Тут прибывают другие члены семьи, очень раздраженные – не то чтобы на меня, просто им нужно на кого-то злиться, а потому они то и дело совершают злобные выпады в мой адрес. Они заявляют, что мы заставляем их еще больше страдать.
Я смотрю на прекрасного мальчика, лежащего на детской кровати неподвижно, с раскинутыми ручками-ножками, подключенного всякими трубками к нашим насосам, и понимаю, что мой ответ этим людям правдив. В этот миг меня охватывает странное чувство, что я не соврала им: я