И когда пожар начал медленно, очень медленно давиться и издыхать, в часовне на шахте «Генрика» зажгли свечи перед алтарем. Свечи воткнули в стеклянные подсвечники среди бумажных цветов, а над свечами стояла святая Барбара, покровительница шахтеров. Она смотрела на покойников, лежавших под простынями прямо на полу. В правой руке она держала небесную корону, а левой опиралась на грозный, карающий меч. За ее спиной высилась зубчатая башня, очень напоминавшая трубу коксовой печи. Из таких труб по ночам вырывались голубые языки пламени, а из трубы за спиной святой Барбары взлетал под самое небо белый голубь.
В часовне толпились шахтеры, жены погибших, дети и просто любопытные — любители сильных ощущений.
Посредине, как бы на почетном месте, лежал инженер Рацек. Я его узнал, когда приподняли простыню. Кровь уже смыли, и был виден проломленный череп и обожженная кожа на искаженном муками лице. Кто-то положил ему на веки медные монеты, чтобы не открывались глаза. Кто-то всунул святой образок в его молитвенно сложенные руки. Часы инженера Рацека слишком громко тикали в моем кармане. А может, это билось мое сердце?
Потом пришли Стася и Владка. Стасю вел какой-то инженер, говоривший по-чешски. Он так кудахтал, будто у него была икота. А может, это от большого волнения.
— Neplačtě, slečno! Neplačtě!..[17]—повторял он без умолку.
А Стася плакала тихо, тихохонько так, словно птенчик. Она была сейчас похожа на святую Барбару.
Владку вел штейгер Недоба. Он ничего не говорил, потому что не мог говорить. Из глаз его капали слезы, они повисали на кончиках рыжих усов, а потом падали на куртку.
Я подумал: вот сейчас подойду к Стасе и отдам ей часы брата. И еще скажу: «Стася! Я не успел… Прости меня!..»
Но я этого не сделал. Я понимал, что в эту минуту Стася вряд ли меня узнает и вряд ли поймет. Она посмотрит на меня отсутствующим взглядом и ничего не скажет.
У алтаря горели свечи, святая Барбара, так похожая на Стасю, смотрела невидящими глазами на всех — и на живых и на мертвых, а под землей медленно догорал проклятый огонь. Он тлел еще долго после похорон инженера Рацека и его товарищей.
А дождь все шел. Шел он уже третий день и четвертую ночь.
Шел он и во время похорон. Народу собралось очень много. Были и жандармы. Люди, потерявшие своих близких, плакали. Те, кто никого не потерял, тоже плакали, потому что так подобало. А если им не удавалось выдавить слезы, так по крайней мере они тянули носами, всхлипывали и прикидывались очень удрученными. Нельзя же смеяться на похоронах, а тем более на похоронах инженера Рацека и его товарищей!..
По дороге из часовни в костел, в костеле и по пути на кладбище люди вполголоса рассказывали друг другу очень странные вещи. О том, например, что штейгер Флямме, вне сомнения, осужден на вечные муки, ибо перед кончиной проклинал бога, графа Лариша и всех на свете. И о том, что жена сменного мастера Курца хотела кинуться в шахту, но не кинулась, ее отговорил молодой практикант пан Энгельберт Фиала и отвел домой. Надо полагать, из этого что-нибудь выйдет, ведь и она молодая и он молодой; к тому же, как говорят, он еще при жизни Курца частенько заглядывал к ним, особенно когда мастер Курц бывал в шахте. Говорили также, что внизу осталось свыше двухсот человек; это еще ничего: ведь два года назад в Пшибраме погибло триста шахтеров! Вот это была катастрофа, Иисусе святой!..
— Да! Да, чего не бывает на свете!.. — вздыхали слушатели, а в душе радовались: «Слава богу, что я жив остался!..»
В костеле любопытные приподнимались на цыпочки и вытягивали шеи — смотрели, как Стася во время проповеди поминутно теряла сознание. И про себя возмущались, что другая сестра, Владка, сознания не теряет. Патер Куитта стоял на амвоне, вздымавшемся, как посеребренная ладья на бушующих волнах моря, и очень красиво читал проповедь. Целых три дня он трудился над ней, писал, перечеркивал, то и дело обращался к священному писанию и к разным святым и пророкам, пока наконец написал, выучил наизусть и теперь с важным видом декламировал елейным голосом, сам похожий на еврейского пророка, плачущего над разрушенным Иерусалимом. В своей проповеди он говорил не о «дне гнева господня», а о «божьем предначертании». Впрочем, похоже было, что это одно и то же. В толпе вытирали слезы, ибо так полагалось.
Тогда я еще не разбирался во всем этом, но теперь хорошо знаю, что многие в костеле были подобны голодлым шакалам, коршунам, крысам, которые слетелись и сбегались сюда, чтобы насытить свои жадные глаза и свои глупые сердца зрелищем чужого горя. Мог ли я думать тогда, что этим горем воспользуются всякие ловкачи и плуты, кочующие с одного церковного праздника на другой, с ярмарки на ярмарку. Они вывесили на палках большие холстины, где яркими красками были намалеваны сцены того «дня гнева господня» или «божьего предначертания». Гнусавыми голосами они заводили жалобную песню, начинающуюся словами: