– Батюшка, я камушков уложил на дороге, – сразу начал Володечка отчёт, чтоб не кланяться, – уложи-ил, да, а то расползалась совсем. Мосток-то через речку на той неделе буду крепить, мосток ну-ужен, – говорил он мне, вытягивая слова, словно убеждая, как нужен мосток.
Как будто это не я ему твержу с самой весны: почини мосток, почини мосток, люди идут ко храму, и приходится давать круг по лесу – а всем ли по силам такие круги. Иной бабушке осталось ещё три круга до самыя смерти, ей уже экономия нужна, впору шагомер подвесить.
Я здесь и за священника, и за председателя сельсовета, и за лечащего врача, и за социальную службу, и за почтовую иногда, и ремесленную мастерскую открываю, и за няньку сойду при случае.
А ведь когда начинал служить – даже колокола не было у нас.
Помню, крестный ход на Пасху веду, и колокольный, красный, пасхальный звон в своём мобильном включал, держа над головою: динь-дон-динь-дон.
Храм стоял ледяной, пола не было. На крыше дерево выросло – берёза.
К службе приходило то пять прихожан, то двое, то одна моя матушка.
На исповедь не шли – боялись.
Хорошо хоть, на меня смотрели с тёплой стыдливой тоской – в той тоске была надежда, что придут в храм однажды.
Мы с матушкой тогда снимали комнату в котельной – своего дома не было. Приехали – она с чемоданом на колёсиках, я с рюкзаком. Зарплаты сельскому священнику не пологается. Как выжили – и не помню теперь.
Колодец освятил селянам – рады. Родник, просят, освяти. И родник освятил.
Дитя покрестил, молодых обвенчал.
Велосипед себе купил старенький.
И как я на велосипеде по деревне прокатился – борода в одну сторону, ряса в другую – так и пошли ко мне понемногу.
– Хорошо, – говорю Володечке. – Сделай всё. Силы слабые наши, а любви Господа соответствовать надо.
– Силы сла-абые, – соглашается Володечка и улыбается во весь весёлый беззубый рот.
Он одного ребёнка от третьей жены сдал в детский дом, второй, от первой жены, спился и в четырнадцать лет умер, третий, от первой жены, удавился прошлым летом, осталось ещё двое, от других жён.
А кроме Володечки в моей деревне никто больше рожать не хочет.
Одного едва вынянчат, и всё – устали, хоть одеялком прикрой и спать положи до пенсии.
Жаловалась одна: «Глядя на Володечкино потомство – можно напугаться и за своё, нерождённое».
Успокаивал как мог – вроде поверила, теперь всякий раз на живот её смотрю, как встречу. Не растёт пока живот – веры не хватает, чтобы прижилось там семечко.
– Матушка, – говорю своей, домой заходя, – а дайка Володечке на мосток. Дай, дай, не перечь.
Земная жизнь ничтожна, все блага её отнимаются смертью.
Покайтеся и веруйте во Евангелие, прошу селян, покайтеся, приближися бо Царствие Небесное.
А они всё смеются, дети малые, всё ходят кругами, а круг всё меньше – шёл, шёл и в циркуле карандашик – цок! – и надломился, и пошла линия вкривь, вдруг истончилась до волоса, и здесь же прекратилась.
Объясняю: неисповеданные грехи – они легко повторяются: ты на них свет не пролил, а раз тебя никто не видел, то ты и сам на себя вроде бы и не смотрел.
А то и пугаю.
Сколько, говорю, легло в землю без причастия: земля отравлена, скоро пойдёт волдырями, рвами, траншеями.
Ничего не боятся.
Нет, иной раз придут в храм – сделают напуганное лицо, – а выйдут: и сразу хвост задерут, и побежали. К вечеру – язык на плечо, жаром дымится.
Язычники, одно слово.
– Живые, – корю их, – не пойдёте ко мне, так мёртвые придёте уже на второй день: попросите, чтоб помолился – никому не нужны окажетесь. Мука вам будет неземная, несравненно хуже всякой земной.
Ночью приснилось, что вся моя деревенька попала в ад: и Володенька, и старуха Зинаида, и бабушка Валентина, и соседка Лидия, и дед Тимофей, и старик Емельян, и беспутный Сёмка, и та, имя забываю, что всегда стоит первая, у клироса, и вся детвора тоже.
Потом во сне случился сбой, но без шва, и сразу началась другая картина: приехала за мной чёрная «Волга» и белая «Волга», встали прямо во дворе, где днём стоял Володечка в грязных сапогах и обещал починить мосток, – а из машин никто не выходит: и час, и два.
И дыхания нет на стёклах – как будто внутри мёртвые приехали.
С утра смешно пересказывать, а ночью – страх меня сковал и едва не победил.
Так не плакал никогда – как во сне.
Проснулся, а все глаза сырые.
Матушка, завтрак накрыв, спросила:
– Ты чего, батюшка, припух?
И то, думаю, подходя к окошку и глядя на деревню: разве здесь есть кто-то, кого бы не простили.
И заново, в молитве, начал всех перечислять, кого помню – и сильных, и слабых, и расслабленных, и одержимых, и трезвых, и похмельных, и род позабывших, и выродившихся вовсе, – а я всех помню, всех.
Утром я выхожу к реке и трогаю воду, совсем чуть-чуть прикасаясь к ней, двумя пальцами, иногда тремя: щепотью.
Просыпаюсь и думаю: как же мне хорошо. Засыпаю и думаю: хорошо.
Не спрашиваю отчего.
Не прошу ничего нового.
Только говорю: оставь всё как есть хотя бы ещё немного.
Можно было бы сменить реку, сменить деревья – всего несколько движений: качнул воду, и отражение сломалось.
Хотя скоро зима, и отражения не будет вообще.