Кроме нас перед стойкой не видно было ни зевак, ни покупателей. Вероятно, лишь немногие могли себе позволить эти деликатесы: изысканная пища для пиров.
Почему живодерня производит здесь такое сильное впечатление? Должно быть, потому, что эти существа у нас на родине считаются несъедобными: черепаху не подают на стол в таком виде, да и лягушка уже сомнительна. Разрезанные, они заставляют вспомнить о нарушенном табу, о чем-то «нечистом» в смысле иудейских предписаний. Когда все считается возможным, до каннибализма, кажется, остается один лишь шаг.
Нам привычен вид наших мясных магазинов. Чтобы догадаться о стоящих за всем этим страданиях тварей, требуется иная перспектива, отчуждение, какое несколько лет назад суровой зимой я испытал на мосту через Дунай в Ридлингене: мимо проезжал грузовик, нагруженный животными, которые были лишены голов и ободраны, и вытянули в воздух красно-синие замороженные ноги. При этом, словно молния, ошеломляющее чувство, будто очутился на какой-то злобной планете.
Черепахи были положены на спину и, пленники собственного панциря, двигали ногами точно часовой механизм. Они могут пробыть в таком положении довольно долго, и потому на парусных судах служили живым продовольствием. Здесь природа ради надежности пожертвовала свободой. Я спрашиваю себя, что происходит, если одна из них падает на спину на морском берегу. Китаец держит взаперти населяющих страну животных, потому что они более выпуклы и легче могут переворачиваться.
Но, проклятие, otote, что же это такое? Я хотел бы избавить Штирляйн от ужаса, да только она уже его увидела. Белый холмик мяса и внутренностей на середине стола увенчивает что-то красное, как вишня или земляника. Это — сердце, и оно пульсирует в ровном, медленном ритме, в каком черепаха двигает ногами — верное сердце; оно посылает посмертные сигналы.
Я увлек Штирляйн на противоположную сторону узкой улицы и купил ей там охапку орхидей, длинные, многоцветные метелки; они были так же дешевы, как у нас полевые цветы.
Я пытался уснуть, а в ушах все стоял гнетущий стук того сердца. Так в разбитом зеркале еще созраняется некогда могучее знание, еще живет могучая уверенность.
НА БОРТУ, 22 ИЮЛЯ 1965 ГОДА
Я отучаю себя от известных наивностей с большим трудом. Когда снова приходил кто-то, раскладывал свой мусор in politicis, in litteris, in moralibus[105]
, и все приходили в восторг от его благообразия и аромата, у меня возникало, напротив, две догадки:Во-первых, я все же мог обманываться относительно сущности всех этих речений. Возможно, в них или за ними что-то и было, о чем судить подобающим образом мне мешал как раз мой скепсис. В пользу этой догадки говорил неистовый фанатизм этих людей, их интеллектуальное сочувствие всему, что не относится к «элитному», их благоговение перед своими подозрительными святыми. Очень хотелось бы знать, откуда эти малые черпают такую убежденность.
Во-вторых, я допускаю, особенно in politicis, наличие иронии или хотя бы маккиавеллиевской сдержанности, на которую они будут ссылаться потом, лет через двадцать, когда начнут пресмыкаться перед новыми кумирами. Я испытал власть банальностей и испытываю ее по сей день. Искусство, даже в мусическом смысле, заключается не в том, чтобы преодолевать их, а в том, чтобы более или менее вежливо их обходить.
Опять же не следует отрицать, что в духе времени скрывается еще и другое качество, отличное от того, что выражает политическая воля и ее лозунги. За тем, кто совершает деяние, стоит дух времени, а за последним, если угодно, мировой дух или чистая эволюция. Тот, кто совершает деяние, получает задание из вторых рук. Поэтому результат эволюции станет видимым не в отдельной партии или в том либо ином носителе воли, а в стечении обстоятельств.
В крупных политических явлениях с их кризисами и конвульсиями действует стихия, которая увлекает с собой даже тех, кто ей сопротивляется, что заставляет вспомнить о природных катаклизмах и могуществе богов.
МАНИЛА, 24 ИЮЛЯ 1965 ГОДА
Утром корабль встал на якорь на рейде Манилы; однако на сушу мы сошли только во второй половине дня.
Большие портовые города, даже в тропиках, становятся все более похожими на европейские. Они уравниваются в одежде и циркуляции жителей, фронтами высотных зданий и, прежде всего, в бесконечно текущей ленте транспортных средств. В Маниле сюда добавляется то, что она как феникс возрождалась из пепла; наряду с Варшавой она считается наиболее сильно разрушенным городом мира. Конечно, здесь это особенно заметно, поскольку землетрясение один или несколько раз в столетие начисто сметает все прежнее. Мы, слава Богу, смогли убедиться в этом только теоретически, когда посетили построенную в пышном колониальном стиле церковь святого Августина. Благодаря своему тяжелому цилиндрическому своду она, как мы прочитали на бронзовой табличке, оказалась единственной, которая перенесла тяжелые earth-quakes[106]
, опустошавшие город со времени ее постройки.