Читаем Семейство Майя полностью

Эга поднялся в свою комнату и бросился на постель поверх покрывала; от чрезмерного утомления он тут же уснул. Проснулся поздно от скрипа двери. Вошел Карлос, чиркнул спичкой. Стемнело, внизу звонил колокольчик к обеду.

— Ах, еще эта докука с обедом! — сказал Карлос, зажигая свечи на туалетном столике. — Жаль, у нас нет повода уйти в какую-нибудь таверну и спокойно поговорить! А я еще пригласил сегодня ко обеду Стейнброкена.

И, обернувшись к Эге, спросил:

— Ты не думаешь, что дедушка знает все?

Эга соскочил с постели и, собираясь умываться, засучивал рукава:

— Я тебе говорил… Похоже, он что-то подозревает… Все это слишком его потрясло. Впрочем, если он даже и не знает всего, то столь неожиданное обретение внучки, которую он давно полагал умершей, тоже могло его потрясти.

Карлос испустил глубокий вздох. Через несколько минут они с Эгой спустились в столовую.

Внизу кроме Стейнброкена и дона Диого их встретил Крафт, пришедший «на тарелку супа». За столом, как обычно радовавшим глаз красивой посудой и цветами, в тот вечер царила печаль; говорили о недугах — Секейру скрутил ревматизм, а здоровье бедняги маркиза тоже оставляло желать лучшего.

Афонсо пожаловался на сильную головную боль: лицо у него было бледное и измученное. О Карлосе Стейнброкен тоже сказал, что у него «нехорошее лицо»; Карлос объяснил, что всю нынешнюю ночь провел без сна. Эга, чтобы направить беседу в другое русло, стал расспрашивать Стейнброкена, какое впечатление произвела на него речь великого оратора Руфино. Дипломат помедлил с ответом, но затем сказал, что он был удивлен, узнав, что Руфино — политик и парламентарий… Его жестикуляция, вылезающая на животе из-под жилета рубашка, эспаньолка, взлохмаченные волосы, сапоги — все это как-то не вяжется с обликом государственного мужа.

— Mais cependant, cependant… Dans ce genre la, dans le genre sublime, dans le genre de Demosthenes, il m'a paru tres fort… Oh, il m'a paru excessivement fort![160]

— A вы, Крафт, что скажете?

Крафту на вечере пришелся по вкусу один лишь Аленкар. Эга передернул плечами. Неужели? Что может быть смехотворнее романтической Демократии Аленкара, нежной, белокурой, словно Офелия, Республики в белых одеждах, взрыхляющей ниву под надзором Господа Бога… Однако Крафт справедливо восхищается главным достоинством Аленкара — его искренностью. Что всегда удручает на праздниках португальской литературы? Скандальное отсутствие искренности. Похоже, что никто из наших сочинителей не верит в то, что сам же декламирует с жаром и пылом, бия себя кулаком в грудь. Так было и на этот раз. Руфино скорей всего не верит в очищающую силу религии; оратор с бородкой клином — в героизм всех этих Кастро и Албукерке; и даже поэт, воспевавший красивые глазки, не верит, что эти глазки и в самом деле так уж красивы!.. Сплошная фальшь и притворство! Совсем другое дело — наш Аленкар! Он по-настоящему верит в то, что воспевает: в Братство народов, в республиканского Христа, в благочестивую Демократию в звездном венце…

— Этот Аленкар, должно быть, уже совсем старик, — заметил дон Диого, катавший хлебные шарики в длинных и бледных пальцах.

Карлос, сидевший рядом с ним, вынырнул наконец из колодца безмолвия:

— Аленкару лет пятьдесят.

Эга поклялся, что не меньше шестидесяти. Еще в 1836 году Аленкар публиковал душераздирающие стихи, где призывал смерть, терзаемый мыслью о стольких соблазненных им девах…

— Да, он в годах, — медленно вымолвил Афонсо, — я слышал о нем!

Дон Диого, поднося бокал к губам, обернулся к Карлосу:

— Аленкару столько лет, сколько было бы твоему отцу… Они были близки, входили в тогдашний distinguee[161] круг. Аленкар часто ездил в Арройос с бедным доном Жоаном да Кунья, царство ему небесное, и с другими. Это был настоящий цвет нашего общества, и все они были примерно одних лет… Теперь никого не осталось, никого!

Карлос опустил глаза; беседа смолкла, меж цветов и огней повеяло печалью, всплывшей из глубин прошлого, с его страданиями и могилами.

— А несчастный Кружес — бедняга, какой провал! — воскликнул Эга, чтобы рассеять сгустившийся мрак.

Крафт полагал, что Кружес сам виноват в своем провале. Зачем было играть Бетховена публике, воспитанной на фривольности Оффенбаха? Но Эга не согласился со столь пренебрежительным отзывом об Оффенбахе; его музыка — тончайшее воплощение скептического и иронического начал в искусстве. Стейнброкен заметил, что Оффенбах не владеет контрапунктом. Какое-то время говорили о музыке. Эга стал утверждать, что в искусстве нет ничего прекраснее фадо. И обратился к Афонсо в надежде пробудить в нем интерес:

— Не правда ли, сеньор Афонсо да Майа? Ваша милость, как и я, — ценитель фадо, великого творения нашего народа.

— Да, разумеется, — пробормотал старик, поднося руку ко лбу как бы в оправдание своего безразличия и молчаливости. — В фадо много поэзии…

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже