– Клаус верен себе. При нем почему-то всегда испытываешь легкий страх. В его присутствии невольно превращаешься в виноватую школьницу, ожидающую нагоняя за легкомыслие. Для него мы всегда легкомысленны, хотя бы и действовали со всею серьезностью. Его глаза смотрят по-иному, мир видится им внушающим тревогу, словно все время надо чего-то бояться. Он вечно создает заботы, и себе и другим. И вечно говорит тоном, составленным из тысяч деликатных сомнений, так мало в нем доверия к миру и к узам, которые сами собою связывают человека с этим миром. И вид у него такой, будто он намерен поучать, и ведь прекрасно видит, что поучает, сам того не желая: не хочет поучать, а все равно поучает, против воли, просто в силу своей натуры, и винить его тут не в чем. Он невероятно добр и ласков, однако ж всегда сомневается, уместно ли быть добрым и мягким. Строгость ему совершенно не к лицу, тем не менее он полагает, что строгостью достигнет того, чего, как ему кажется, добротой достичь не сумел. По его мнению, доброта неосторожна, и все же он очень добр. Запрещает себе быть безобидным и добрым, хотя хочет быть именно таким, запрещает потому, что вечно боится что-то этим испортить, боится выглядеть легкомысленным в глазах окружающих. Он видит только глаза, наблюдающие за ним, и не замечает тех, которым хочется спокойно посмотреть в его глаза. В его глаза нельзя смотреть спокойно, поскольку чувствуешь, что его это тревожит. Ему все время кажется, что люди думают о нем, и он хочет выяснить, что именно они думают. Коли не замечает в человеке какого-нибудь изъяна, к коему может придраться, он чувствует себя вроде как не в своей тарелке. А ведь он добряк! Только несчастливый. Будь он счастлив, вмиг бы заговорил иначе, я знаю. Не то чтобы он завидовал чужому счастью, но его постоянно тянет критиковать счастье и непринужденность других, от чего наверняка сам же и страдает. Он не любит слушать разговоры о счастье, и я понимаю, в чем тут дело. Ясно ведь, любой ребенок поймет: тот, кто сам не радуется, не терпит чужой радости. Как же он, наверно, страдает, ведь в нем достаточно благородства, чтобы чувствовать, что он поступает несправедливо. Да, он весьма благороден, но… как бы это сказать… чуточку испорчен внутри, самую малость испорчен пренебрежением ближних и собственными усилиями не обращать на это внимания. Ах, вообще-то он обойден судьбой, а для ее капризов и холодности он слишком большая ценность. Вот так бы я сказала, потому что мне его жаль! Например, ты, Симон! О Господи. К тебе испытываешь совсем иные чувства, весельчак ты мой! Знаешь, о тебе всегда думаешь: надо бы устроить ему взбучку, хорошую взбучку, он ее заслужил! Глядя на тебя, диву даешься и недоумеваешь, как это ты еще не рухнул в пропасть. Никому и в голову не придет тебе сочувствовать. Все ведь считают тебя беззаботным, дерзким, счастливым, верно?..
Симон громко рассмеялся и тем задал настрой, который продержался целый час. Потом в дверь постучали. Оба встали, Симон пошел посмотреть, кто там. Оказалось, соседка-учительница. Прибежала вся в слезах. Муж, человек грубый, необузданный, снова ее избил. Они стали ее утешать и сумели-таки успокоить.