Мы поселились на заезжем дворе Мирло, в большой комнате справа от входа, и первые два дня все миловались и не казали на улицу носа. В комнате было хорошо, просторно; потолок высокий, державшийся на крепких каштановых балках; плитяной пол чистый, много удобной мебели, пользоваться которой одно удовольствие. Память об этой спальне всю жизнь меня не покидала, как верный друг; кровать была самая величественная из всех, какие довелось мне видеть, с изголовьем резного ореха, с четырьмя тюфяками, набитыми мытой шерстью… До чего сладко на ней спалось, впору королю! Был там еще комод, высокий и пузатый, как бабища, с четырьмя глубокими ящиками с золочеными ручками и шкаф, доходивший до потолка, с широким зеркалом высшего качества и двумя стройными подсвечниками того же дерева – по одному с каждой стороны для лучшего освещения фигуры. Даже рукомойник – они обычно хуже всего – был в этой комнате нарядный: легкие гнутые ножки из бамбука и белый фаянсовый таз, расписанный по краю птичками, красили его и делали привлекательным. На стенах висели – над кроватью большая литография в четыре цвета, изображавшая страсти Христовы; затем бубен с красными и желтыми лентами и кистями и нарисованной на нем разноцветной севильской колокольней; две пары кастаньет по бокам, а также живописная картина «Римский цирк», которую я всегда считал проз ведением большой ценности. Были там еще часы на комоде, с маленьким циферблатом в виде земного шара, лежавшего на плечах у голого мужчины, и две талаверские вазы голубой росписи, немного уже поблекшие, но сохранившие этот свой блеск, который придает им такую приятность. Стулья, числом всего шесть, из них два с подлокотниками, были с высокими спинками и прочными ножками, под зад, извиняюсь, подложен алый бархат, и такие удобные, что я, вернувшись домой, страшно о них жалел, – а уж как жалею теперь, сидя здесь, не стоит и говорить. До сих пор о них вспоминаю, несмотря на прошедшие годы!
Мы с женойпроводиличасы, наслаждаясь предоставленными нам удобствами, и, как я уже сказал вначале, даже не выходили на улицу. Что нам до нее за дело, если у нас тут есть то, чего нам не дадут нигде в городе?
Но поверьте мне, плохо быть невезучим: счастье этих двух дней начало удивлять меня – слишком уж оно казалось полным.
На третий день, в субботу, само собой по наущению родственников сбитой старухи, к нам нагрянула полиция. Услыхав, что тут полицейский, в дверях собралась орава ребят и устроила нам кошачий концерт, так что месяц потом в ушах звенело. Запах арестанта будит в детях какую-то злую жестокость: они глядят на нас как на редкую тварь, горящими глазами, с порочной улыбочкой на губах, как глядят на овцу, которую режут на бойне, – в ее горячей крови они альпаргаты мочат, – или на пса, раздавленного телегой, – они его палкой тычут, чтоб узнать, жив еще или нет, – или на котят новорожденных, тонущих в водопойной колоде, котят, в которых они камнями швыряют, а то нет-нет да и вытащат поиграть, продлить им жизнь – до того они к ним безжалостны! – и растянуть их мучения. Поначалу приход полиции меня расстроил, и, хоть я изо всех сил старался казаться спокойным, боюсь, что от волнения мне это не удалось. С полицейским заявился парень лет двадцати пяти, внук старухи, долговязый и тщеславный, что свойственно этому возрасту, и это меня выручило – ведь на людей, как вам известно, лучше всего действуют лестное слово и звонкий кошелек, и едва я назвал его молодцом и сунул в руку шесть песет, как он пулей выскочил из комнаты, не чуя под собой ног от радости и моля бога – в том я уверен, – чтобы бабка почаще попадала под копыта. Полицейский, пригладив усы и прокашлявшись, сделал мне внушение насчет ухарской езды, но главное – не знаю уж, оттого ли, что пострадавшая сторона так быстро образумилась, – ушел, не чиня мне больше никаких неприятностей.