– Квартиру я посмотрела. Уютная, удобная. Одно меня смущает: не слишком ли улица шумная?
– Здесь улицы все шумные, это не деревня, – заметил Плавицкий.
– Извините, я пойду сниму шляпу, – сказала Марыня, ушла и долго не показывалась.
«Больше не выйдет», – подумал Поланецкий.
Но она, наверно, только поправляла волосы перед зеркалом, потому что опять вернулась, спросив.
– Я не помешаю?
– Нет, – ответил отец, – дел с ним у нас теперь никаких нет, чему я, кстати, очень рад. Пан Поланецкий к нам с визитом.
Поланецкий слегка покраснел.
– Я только что из Райхенгалля, – сказал он, чтобы переменить тему. – Пани Эмилия и Литка кланяются вам. Отчасти поэтому осмелился я к вам явиться.
Лицо Марыни на минуту утратило выражение холодного спокойствия.
– Эмилька писала, что у Литки был сердечный приступ, – сказала она. – А как она сейчас себя чувствует?
– Больше приступа не было.
– Я жду письма от нее, может быть, оно и пришло, но, наверно, по старому, кшеменьскому адресу, вот я и не получила.
– Перешлют, – сказал Плавицкий, – я распорядился все пересылать сюда.
– Вы больше не вернетесь в деревню? – спросил Поланецкий.
– Нет, не вернемся, – сказала Марыня, и лицо ее приняло прежнее отчужденное выражение.
Наступило минутное молчание. Поланецкий смотрел на девушку, и в душе его происходила борьба. Он не мог глаз оторвать от ее лица, и ему все ясней становилось, что она, да, она в его вкусе, что именно такую мог бы он полюбить, что это его идеал женщины, и тем невыносимей была для него ее холодность. Как много бы он дал за то, чтобы увидеть на ее лице прежнее внимание, то любопытство, с каким она слушала его в Кшемене, тот неподдельный интерес в лучащихся улыбкой глазах. Как много дал бы, чтобы все это вернуть, но не знал, прямой выбрать путь или обходной, и потому колебался; Наконец избрал тот, который больше отвечал его натуре.
– Я знал, – сказал он вдруг, – как вам дорог Кшемень, и сам же, вероятно, способствовал его продаже. Мне очень жаль, если это так, и я, признаюсь вам открыто, всегда буду сожалеть об этом. Не могу даже сказать в свое оправдание, что поступил необдуманно или сгоряча. Напротив, я долго размышлял, но соображения мои были злы и неразумны. Тем сильнее я виноват, и очень прошу простить меня.
С этими словами он встал. Щеки его пылали, взгляд выражал искренность и правдивость, но сказанное им не возымело никакого действия. Поланецкий избрал неверный путь. Он слишком мало знал женщин и не понимал, насколько их суждения, особенно о мужчинах, зависят от их чувств – стойких или сиюминутных. Под властью этих чувств они могут все истолковать и в хорошую и дурную сторону, и справедливо, и несправедливо, повернуть так и эдак: глупость принять за ум, ум – за глупость, эгоизм – за самоотверженность, самоотверженность – за себялюбие, грубость – за откровенность, откровенность – за бестактность. Мужчина, чем-либо навлекший на себя неприязнь, не может быть в глазах женщины искренен, справедлив или хорошо воспитан. А Марыня со времени приезда Машко в Кшемень питала глубокую неприязнь к Поланецкому и не поверила в его искренность. «Что же это за человек, – подумала она, – если считает сегодня злым и неразумным то, что вчера совершил в полном разумении?..» Кшемень, его продажа, приезд Машко и цель его, которая была для нее очевидна, – все это причиняло боль, как незаживавшая рана. И Поланецкий, казалось ей, бесчувственно и грубо бередил теперь эту рану.
Он встал, глядя ей прямо в лицо в ожидании, что она протянет руку в знак дружбы и прощения, ясно сознавая: сейчас решается его судьба; но глаза ее потемнели, словно от боли и гнева, и стали еще более непроницаемыми.
– Можете не беспокоиться, – с вежливой холодностью ответила она, – папа вполне доволен продажей и никаких претензий к пану Машко не имеет.
С этими словами она тоже встала, полагая, что Поланецкий хочет проститься. Он постоял еще, уязвленный, разочарованный, с унизительным чувством, что его отвергли, и закипая гневом от этого оскорбления.
– Если так, – сказал он, – то мне и правда нечего беспокоиться.
– Да, да, – подтвердил Плавицкий. – Сделка очень выгодная.
Поланецкий вышел, нахлобучив шляпу, и, перескакивая сразу через несколько ступенек, все твердил про себя на лестнице: «Ноги моей больше у вас не будет».