– Ах, да разве они затянулись, – отвечала Марыня. – И потом, как ей в этом отказать? Я тоже подумала сначала, ей будет очень тяжело; но убедилась, что это не так. Она выплакалась на кладбище, и ей стало легче. А на обратном пути все вспоминала Васковского, что он ей сказал тогда – это ее единственное утешение, единственное!
– Пусть хоть этим утешается, – отвечал Поланецкий.
– Знаете, первое время я избегала упоминать о Литке, но она сама о ней непрерывно говорит. И вы тоже не бойтесь разговаривать с ней о девочке, это ей доставляет облегчение. – И понизив еще больше голос, Марыня продолжала не совсем уверенно: – Она все казнит себя за то, что в последнюю ночь послушалась доктора и пошла спать. Жаль потерянных мгновений, которые она могла бы провести с Литкой, вот что не дает ей покоя. Сегодня, когда мы вернулись с кладбища, она все до мельчайших подробностей стала выспрашивать: как Литка выглядела, долго ли спала, принимала ли лекарство, что говорила при этом, разговаривала ли с нами… И заклинала меня передать каждое слово.
– И вы ей рассказали?..
– Да.
– Как же она к этому отнеслась?
– Расплакалась.
Они замолчали. Марыня первая нарушила затянувшееся молчание.
– Пойду посмотрю, как она. – Но тотчас вернулась со словами: – Слава богу, спит.
В тот вечер Поланецкий так и не видел пани Эмилию – она впала словно в летаргический сон. При прощании Марыня опять пожала ему руку, долго и крепко.
– Вы не сердитесь на меня за то, что я сказала Эмильке о последней Литкиной просьбе? – спросила она робко.
– Я не о себе сейчас думаю, а о пани Эмилии, – сказал Поланецкий. – И если ей от этого легче, я могу быть вам только признателен.
– Значит, до завтра?
– До завтра.
Поланецкий попрощался и подумал, спускаясь по лестнице: «Она уже считает себя моей невестой».
Так оно и было. Марыня действительно смотрела на него, как на жениха. Безразличен он ей никогда не был; сама степень ее обиды и недоброжелательства указывала на это. И если себе он во время болезни и похорон Литки казался воплощением эгоизма, в ее глазах он был сама доброта, добрее всех. Остальное довершили Литкины слова. Сердце ее было открыто для любви, и теперь, связав себя обещанием, поклявшись Литке перед смертью любить ее друга и выйти за него, она, по ее представлению, должна была бы, и не любя, полюбить Поланецкого. Любить его стало как бы обязанностью, долгом. Ибо жить для нес, как для цельной женской натуры, которые пока еще не перевелись, означало исполнять долг, причем не только добровольно, но и самоотверженно.
Понимаемый так долг сам порождает любовь, которая светит и греет, как солнце, умиротворяет, как ясное голубое небо. И жизнь уподобляется тогда не колючему, сухому терновнику, а пышному, благоухающему цветку.
Вот какая способность к жизни и счастью заложена была в этой выросшей в деревне, но здравомыслящей и тонко чувствовавшей девушке.
И когда Поланецкий ушел, она мысленно уже не называла его иначе, как «Стах». И в самом деле, в ее представлении он был теперь ее Стахом.
А Поланецкий машинально все повторял про себя перед сном: «Она считает себя моей невестой».
Смерть Литки и переживания последних дней оттеснили Марыню не только в мыслях, но и в сердце его далеко на задний план.
Теперь же он снова стал думать о ней и о своем будущем. И целый рой вопросов окружил его, ответить на которые он был не в состоянии, во всяком случае, сейчас.
Они его просто пугали, у него не было ни сил, ни желания опять возлагать на себя прежнее бремя. Опять начинать сначала, возвращаться в этот заколдованный круг, чтобы тревожиться и терзаться, стремиться к чему-то, что приносит лишь разочарование, мучиться любовью? Не лучше ли проверять с Бигелем счета, наживать деньги, а потом махнуть в Италию, как Букацкий, или еще куда-нибудь, где можно наслаждаться солнцем, искусством, пить вино, способствующее пищеварению, а главное, жить среди людей, тебе безразличных, чье счастье не согреет сердца, но зато и горе, смерть не заставят пролить ни слезинки.
ГЛАВА XX