Антуан резко захлопнул журнал, сунул его в карман и встал, распрямив затёкшую спину. С минуту он постоял, рассеянно моргая от света, потом, спохватившись, снова сел.
Пока он читал, антресоли опустели: игроки ушли обедать, оркестр замолчал. Только, сидя в своём углу, еврей и читатель газеты продолжали играть в кости под весёлым теперь взглядом кошечки. Её дружок посасывал потухшую трубку, и всякий раз, когда бросал кости он, кошечка прилегала на плечо еврея, заговорщически хихикая.
Антуан вытянул ноги, закурил сигарету и попытался собрать воедино разбегающиеся мысли. Но мысли всё ещё упорно растекались, подобно взгляду, которому так и не удалось ни на чём сосредоточиться. Наконец он сумел оттеснить образ Жака и Жиз, и на душе стало поспокойнее.
Главное, как можно тщательнее отделить правду от того, что привнесено сюда воображением сочинителя. Правда, например, — сомнения в этом быть не может, — бурное объяснение сына с отцом. В словах советника Сереньо отдельные нотки звучат неоспоримо правдиво: «Гугенотские происки. Я тебя сломлю! Лишу тебя средств! Отдам тебя в солдаты!..» Или вот эти: «Чтобы еретичка носила моё имя!..» Антуану даже почудился гневный голос отца, выпрямившего стан и бросающего в темноту проклятья. Конечно, и крик Джузеппе: «Я себя убью!» — тоже правда, чем и объясняется, в сущности, навязчивая идея г‑на Тибо. С первых же дней розысков отец ни ни минуту не желал верить, что Жак жив: он сам по четыре раза в день звонил в морг. Этот-то крик и объясняет прорывающееся временами раскаяние отца в том, что он причина исчезновения Жака, и, вполне возможно, эти молчаливые укоры совести сыграли не последнюю роль в резком повышении белка, так ослабившего старика перед самой операцией. Так или иначе, события трехлетней давности в этом свете приобретали совсем иной аспект.
Антуан снова взял журнал и поискал авторский эпиграф: