Она провела рукой по лбу, поправила шляпу и заметила, что ее вуаль разорвана. "Что я скажу маме?" – подумала она, словно в каком-то полусне.
– Попробуем выбраться отсюда, – сказал Жак. – Но можете ли вы идти?
Лучше всего для них было бы отдаться течению и затем ускользнуть каким-нибудь переулком. Жак отказался от мысли попасть в "Юманите". Правда, не без легкого и невольного раздражения. Но в этот вечер на нем лежала ответственность за судьбу другого человека: хрупкое, бесконечно дорогое существо находилось на его попечении. Он догадывался, что нервное напряжение Женни дошло до предела, и сейчас думал только о том, как бы довести ее до улицы Обсерватории. Она позволяла поддерживать и вести себя. Она уже не храбрилась, не повторяла больше: "Не беспокойтесь обо мне…" Наоборот, она всей своей тяжестью опиралась на руку Жака с беспомощностью, которая помимо ее воли говорила о том, как сильно она устала.
Потихоньку они добрались до площади Биржи, не встретив ни одного такси. Тротуары и мостовые были запружены пешеходами. Казалось, весь Париж вышел на улицу. В залах кинематографов весть о преступлении появилась на экранах во время хода картин, и сеансы были прерваны повсюду. Люди, обгонявшие Жака и Женни, говорили громко и только об одном. Жак улавливал на ходу обрывки разговоров: "Северный и Восточный вокзалы заняты войсками…" – "Чего еще ждут? Почему не объявляют мобилизацию?" – "Теперь понадобилось бы чудо, чтобы…" – "Я телеграфировал Шарлотте, чтобы она завтра же возвращалась с детьми". – "Я сказал ей: "Знаете что! Если бы у вас был сын двадцати двух лет, вы бы, может быть, говорили иначе!"
Газетчики сновали между прохожими.
– Убийство Жореса!
На стоянке площади Биржи не было ни одной машины.
Жак усадил Женни на выступ решетчатой ограды. Стоя подле нее с опущенной головой, он опять прошептал:
– Жорес умер…
Он думал: "Кто примет завтра германского делегата? И кто теперь защитит нас? Жорес – единственный, кто никогда не потерял бы надежды… Единственный, кому правительство никогда не смогло бы заткнуть рот… Единственный, пожалуй, кто мог бы еще помешать мобилизации…"
Люди торопливо входили в почтовое отделение, освещенные окна которого бросали отблеск на тротуар. Это здесь он отправил телеграмму Даниэлю в вечер самоубийства Фонтанена, в тот вечер, когда снова увидел Женни… Не прошло еще и двух недель…
На видном месте в газетном киоске лежали экстренные выпуски газет с угрожающими заголовками: "Вся Европа вооружается…", "Положение осложняется с каждым часом…", "Министры заседают в Елисейском дворце, обсуждая решения, которых требуют вызывающие действия Германии…".
Какой-то пьяный, который проходил, шатаясь, мимо них, крикнул хриплым голосом: "Долой войну!" И Жак заметил, что он в первый раз слышит сегодня этот возглас. Было бы ребячеством делать из этого тот или иной вывод. Тем не менее факт бросался в глаза: ни перед останками Жореса, ни на бульварах, когда патриоты вопили: "На Берлин!", не раздалось ни единого крика возмущения, того крика, который позавчера еще беспрерывно оглашал улицы во время каждой манифестации.
На другом конце площади показалось свободное такси. Люди окликали его. Жак побежал, вскочил на подножку, остановил машину перед Женни.
Они бросились в авто и безмолвно прижались друг к другу. Оба были во власти одинаковой тоски и тревоги; оба испытывали такое потрясение, словно им только что удалось спастись от смертельной опасности. И эта машина наконец укрыла их от враждебного мира. Жак обнял Женни: он с силой прижимал ее к себе. Несмотря на усталость, он испытывал какое-то странное возбуждение, какую-то жажду жизни, более острую, чем когда бы то ни было.
– Жак, – шепнула ему на ухо Женни, – где вы ночуете? – И добавила быстро, словно повторяя давно приготовленную фразу: – Идемте к нам. У нас вы ничем не рискуете. Вы ляжете на диване Даниэля.
Он ответил не сразу. Он сжимал в своих пальцах руку девушки, руку, которая была не только покорной и нежной, как обычно, но которая горела, нервно двигалась, жила и, казалось, возвращала ласку.
– Хорошо, – сказал он просто.