— Мама, отдай нам.
— А что тут в середине?
Она развернула.
«…в чём же и есть подобие Божие, — читала она, — как не в том, что человек способен творить и созидать. А что же делает Прохор Фёдорович, его превосходительство: то, что было созиждено, и то разрушает. Картина регрессивного шествия…»
— Переплёт я отдам, — сказала она, — а середину надо вырезать, и лучше всего сжечь. Это что-то духовное. Вот вечером будут к ужину жарить гуся, так и положите под плиту.
Так весело было в этот вечер. Ёлка горела огнями, — пряники, леденцы, звёзды. Почтенные старички сидели за столами и играли в карты. В гостиной под ёлкою играл ящик с музыкою.
— Дети, плита затоплена, — сказала хозяйка.
И шумною гурьбою побежали дети, с большою охапкою исписанной, пожелтевшей бумаги. Её нельзя было положить всю сразу, стали бросать понемногу.
Огонь начал перечитывать страницу за страницею. Они скручивались, чернели, краснели и уносились в трубу. Наконец, последний лист дымом улетел наверх.
— Дети, кто хочет танцевать? — раздался призыв из гостиной.
Весь рой кинулся туда, перегоняя друг друга, роняя по пути стулья и табуреты. Все прыгали и повторяли:
— А какой гусь будет за ужином, какой чудесный гусь будет!..
На рельсах
Ночка была тёплая, тихая. Лес стоял недвижный, безлистный, спокойный. Земля ещё упитанная едва стаявшим снегом, точно дышала. И что-то одуряющее, весёлое, молодое слышалось в этом дыхании. Сквозь сон, правда чуть заметно, но всё же бился пульс оживающей природы. Зимние голоса смолкли. На смену им пришли новые весенние, ещё невнятные, но живые звуки. Задорный лепет ручьёв — первый лепет ребёнка-весны, уже переходил в гулкий шум и неспокойное роптание.
Накось, через сырую ложбину, перекинулось высокое полотно. Рельсы смутно чернели тонкими полосками, убегая куда-то вдаль, в темнеющие леса. Избушка сторожа белела под откосом. Где-то там, возле рощи, далеко горит на пути огонь, — это следующая сторожка. Тишина, — словно этот живой, вечно гремящий шумными поездами путь отдыхает для сегодняшней ночи.
В полуверсте от полотна, в дряхлеющей сельской церкви зажглось так много огней. Скудны доходы этой церковки, и прихожане бедны, а сколько блеску, сколько огня для сегодняшнего праздника. Пусть в избах и скучно, и темно, и грязно, что до того, когда здесь светло, чисто, радостно. И лохмотья куда-то исчезли. Рубахи всё чистые, только что вымытые, сарафаны на иных бабах с иголочки, а с лоснистых кудрей сельских парней так и сочится коровье масло. Волостной старшина, кабатчик, писарь, урядник, — все на лицо. И пристав обещал приехать. Сельская учительница даже надела на левую руку браслет. Звонарь уже давно сидит под колоколами, и досадно ему, что ещё осенью пропил он свои карманные часы, что подарил ему барин, с которым он на куликов хаживал, и пропил-то всего за три рубля. Зато старшина надел двое часов, и батюшка может поэтому не посылать пономарёнка к себе домой, смотреть на часы с кукушкою, а справляется о времени у этого почтенного сановника, продушившего весь алтарь смазными сапогами.
У самого полотна, присевши на запасные шпалы, курил трубочку сторож, отставной рядовой Василий Мухин. Возле него вертелась светлоглазая девочка, в новеньком платьице, с ленточкою на голове. Она вместе с отцом всё поглядывала в синеющую даль, и очень была недовольна.
— Ну что же, тятька, он нейдёт? — спрашивала она.
— Срок ещё не вышел, ну и нейдёт.
— Поскорей бы он прошёл, тятька. Мы с тобою сейчас тогда в церковь.
— И чего ты, дура, с мамкою не пошла?
— Не хочу я с мамкою, с тобою хочу. Мамка с Ванькою пошла, а я с тобою пойду.
— Да, жди — вот скоро ли мне свобода-то выйдет. Где он, поезд-то. Может… кто его знает, что там такое…
— Может людей что поубивало?
— Тьфу ты, типун тебе, сорока! Нешто в нынешнюю ночь может что-нибудь такое произойти?
— А сегодня, тятька, ведь ночь совсем особенная?
— Говори ещё! Известно, Воскресенье…
— Да ведь воскресенье-то кажную неделю?
— Так то какое воскресенье! Так — маленькое. А сегодня — Пасха. Ишь ты, в церкви-то как светло, ровно день. Начнут, поди, сейчас.
Он выбил трубку и сунул её сердито за пазуху. Дочка рядком присела.
— Тятька, а для чего Бога на крест прибили? — начала она.
— Чтобы чувство в людях было.
— Это как же?
— Чтобы чувствовали. Если Он, Господь Бог наш, на этакой муке, так что же нам-то? Мы что? Черви ползущие, тля. Мы покоряться должны.
— И Он так позволил себя гвоздищами здоровенными и в руки, и в ноги?
— Так вот насквозь. И в бок ещё копьём вдарили, и коленки перебили…
— Чувства, значит. у тех, у человеков-то, не было.
— Одервенели, братец мой. Это бывает. Вон в роте у нас был солдатик Никифоров. И чем его больше порют, тем он дервенеет больше. Первое ему дело резать. Коли долго крови не видит, в азарт войдёт. Кота прирежет, либо щенка какого. Такой был пёс, прости Господи! Уж как его лупили: и по морде, и меж крылец, и розгами драли, а он только чернеет. Напоследок совсем почернел: ровно голенище стал…
— Ведь такой, тятька, на всё пойдёт: и винты с рельсов вывинтит.