— Ты зубы-то не заговаривай, — меня, брат, не проведёшь — воробей стреляный. А ты лучше, подобру-поздорову проваливай отсюда. В одной берлоге нам не ужиться. Чего глаза-то выпучил? Слово тебе даю, что не жить тебе здесь.
— Ну, что мне с тобой разговаривать…
Курепин поворотился и хотел пойти, но Сморчков загородил дорогу.
— Ты думаешь, я забыл, как ты спустил меня со второго этажа из окна? Ты полагаешь, я забыл это? Нет, душенька, я всё это помню, отлично помню. И если прежде боялся твоих кулаков, так теперь тебя, старой рухляди, не боюсь. Теперь мой праздник!
Этот лысый, ехидно разинувший рот человечек был теперь чудесной моделью. для дьявола, самого подлого дьявола, готового на всякую пакость.
— Пусти, — глухо заговорил Курепин. — Делай, что хочешь, я отсюда не уйду. Пусти, мне на сцену надо.
— А! Ты не уйдёшь, ты не уйдёшь! Ну, хорошо: иди на сцену, только долго ли ты пробудешь — посмотрим. Статуя командора! Скажите, какая честь!.. Ну, посмотрим, посмотрим…
Вражда между ними была давнишняя. Началась она с того, что жена Сморчкова, когда её бил муж, убегала к Курепиным. В конце концов он довёл её до сумасшедшего дома. Курепин был старше его гораздо, и сильнее и крупнее. Ненавидел его Сморчков всеми силами души. Раз, выпивши, Курепин его предупредил:
— Слушай, Митька, — ты мне на глаза не попадайся, когда я не в своём виде. Я тебя побью ведь, ей-Богу, побью. Ты сам знаешь за что: за все твои подлости и мерзости. Ведь стоит тебя побить, право стоит. Я по-дружески тебя предупреждаю: ой, избегай меня!
Сморчков не остерёгся. — Пили как-то после спектакля, и много пили. Сморчков стал подсмеиваться над Курепиным: «поборник, мол, правды». Курепин взял его в охапку и выбросил из окна. Комик пролетел полторы сажени и сел прямо в бурьян, что рос возле дома. Дня четыре рука у него не поднималась, да нога всё забирала в сторону, — а потом прошло. Но в голове его засела ненависть, самая чёрная ненависть к Курепину. Он иногда ночью спрыгивал с постели, когда слишком ясно перед ним восставала знакомая сцена: свечи, бутылки, прокуренный воздух, полупьяные лица; и вдруг всё это колесом вертится, миг один — и он в бурьяне, на него смотрит жёлтая луна, в кустах трещат стрекозы, а наверху из окна слышится смех, и шум, и говор…
Порою он представлял себя жестоким мстителем: кинжал, плащ, широкая шляпа и узкий переулок. Лужа крови и адский хохот, — непременно адский хохот. Были минуты, когда он действительно был бы не прочь на преступление. Зарезать, разорвать, задушить…
А теперь — теперь этого не надо. «Он» — бессильный, дряхлеющий старик. Где ему бороться! Теперь-то его и давить, и давить. Чувство мести с годами-то хоть и поуспокоилось, и никаких убийств уже и в голову-то ему не приходило, но прежнее ощущение, давнишнее желание удовлетворить обиду всё-таки осталось…
Это отлично понял Курепин. Он шёл домой обеспокоенный. Его не радовали семьдесят копеек, что бренчали на дне его широкого кармана. Он машинально купил орехов и изюму для внучки и пришёл к ней не такой, как вчера.
— Ну, что ты! Что с тобой! — лепетала она, теребя его ручонками за щёки. — Отчего ты вчера другой был?
Он смотрел прямо ей в глазки, в эти чудесные, чистые, милые глазки и такие смутные мысли волновали его:
«На кого ты, дьявол, покушаешься, на кого? — думал он. — На этого ангела, ребёнка милого, чудесного. — Да нет же, не дамся я, не дамся, нет, — я буду, я буду стоять на своём, ну что же, что он мне может сделать? Ничего! Ведь не отравит же он меня, а ко всем его подлостям я совсем равнодушно относиться буду».
И он старался успокоиться, он силился себе представить, что всё хорошо и благополучно. А между тем его руки дрожали, в голове путалось. Вместо радужных цветов всё стало сереньким, аппетита не было никакого. Роль, — те несколько слов, что говорит командор, — заучивалась так туго. Его беспокоило именно, что это была статуя, что тут гораздо больше можно подвести актёру каверз, чем в любой живой роли. И сердце так сжималось, зубы стискивались, и даже на ласки Лизуты он не мог отвечать как всегда…
Весь вымазанный мелом, в картонном плаще, стоял он перед ржавым зеркалом и вглядывался в глупую фигуру. Белки глаз стали совсем красные, от контраста с белой штукатуркой щёк. Силы его окончательно оставляли. Колени тряслись, меч в руке ходуном ходил. И на сцене-то он давно не был, да и этот Сморчков…
А народу тьма-тьмущая — бенефис чей-то. За кулисами особенное бенефисное оживление. Плотники, и те словно попригладились. В уборных на столах водка и закуска. Сорокапятилетний дон Жуан, изрядно подвыпивший, мрачно смотрит в пространство, покручивая наклейные усы. Пахнет жирными красками, лаком, пивом и табаком. Старый, давно ему знакомый запах…
У лесенки уборной встретился ему Сморчков.
— Хи-хи! — засмеялся он. — Позвольте поздравить с первым дебютом. Как-то вас публика вызывать будет…
Он ничего не ответил, а осторожно переступая, чтобы не продавить плаща, пошёл на сцену.
Его уставили на прочной тумбе. Он укрепился потвёрже и начал креститься.