Это было в Константинополе. Я приехал туда с своим приятелем, немцем-архитектором, посланным академиею для усовершенствования. Что может быть ужаснее немца-архитектора! Он не признавал ни жара, ни лени, ни хорошенькой женщины. Он чуть не с первыми лучами солнца схватывал свой ящик с медовыми красками, и бежал куда-то вдаль по кривой улице. к немалому соблазну константинопольских собак. Возвращался он домой уже к вечеру, с вытянутою, усталою физиономиею, но совершенно довольный «мотивами», набросанными в альбом, в тот альбом, что мы вместе с ним, за месяц перед тем, покупали на Невском у Беггрова. Он был, кажется, очень доволен пребыванием на Босфоре, и ему не было ни малейшего дела до того, что между нами и Петербургом три тысячи вёрст. Он мечтал о том, как мы проберёмся в старые Афины и будем мерить колонны какого-то храма, по его мнению недостаточно тщательно вымеренного, хотя я уверен, что другие немцы, раньше его, исполнили это с самою аптекарскою добросовестностью. Он не пропускал ни одного момента для рисования, и мне кажется, что даже в седии, — том паланкине, что носится вместо извозчиков по улицам Константинополя, и который так походит на наши кузовки каруселей, скрипящих на Пасхе возле балаганов, — даже в этой седии, несмотря на то, что в ней качает как в ялике под пароходом, хотя носильщики-гамалы и силятся подражать иноходцам, — даже тут мой архитектор успевал что-то такое заметить через маленькие окна экипажа. Меня всегда тошнило от этого способа передвижения, а он чувствовал только разыгрывающийся аппетит, и пожирал обед с жадностью готтентота.
Пока он рыскал вокруг Айя-Софии, я бесцельно блуждал по улицам, думая о том, нельзя ли проникнуть в какой-нибудь гарем, в который, очевидно, мужчины проникали не будучи евнухами, ибо едва ли парижские художники, наполняющие ежегодно salon гаремными жанрами, состояли при серале в этой компрометирующей каждого порядочного мужчину должности. Я покупал на базаре всякую дрянь, какие-то туфли, кружева, бусы, фески, кольца, которые должен был всенепременно доставить в Петербург разным тётушкам и кузинам, воображающим, что путешествуют специально для того, чтобы наводнять Петербург этим хламом. Вскоре мой сундук переполнился и стал походить на короб киевской жидовки, которая развозит по помещикам разное тряпьё, уверяя, что оно контрабандою перешло прямо из Парижа к ней в руки. Наконец, всё это мне надоело донельзя. Солнце стало печь возмутительным образом, я буквально задыхался, и как рыба, вытащенная на берег, раскрывал и захлопывал рот, ругая своего приятеля самыми изысканными выражениями. А он суслил свои кисти и утешал:
— Погоди, приедем в Афины, ещё жарче будет.
Кончилось тем, что я, раздетый, целые дни лежал на диване и читал Эдгара По во французском переводе, которого мне любезно преподнёс наш лакей. Когда я дошёл до пресловутого рассказа о спускающемся маятнике, мне показалось, что этот роковой инструмент — мой милый товарищ, и что если он не кончит своих вечных шатаний в Айя-Софию, то я умру от одного ожидания иного, более светлого будущего.
Нам прислуживал француз, хороший малый, но без правой руки. Сперва я думал, не прусская ли бомба так подшутила над ним. Но оказалось нечто совсем иное.
В промежутке между болезненным бредом Эдгара По и сном, я всегда разговаривал с этим чудесным провансальцем. Он хорошо говорил, толково и образно. Так редко кто говорит. Он повидал много кой-чего: плавал матросом, был поваром у консула, показывал на улице фокусы, собирался даже поступить в цирк, но его не приняли именно за его уродство, хотя он и обещал играть на скрипке на полном скаку лошади, да ещё прыгать через обручи. И несмотря на такое обилие талантов, он был всё-таки честнейший человек, и я убеждён, что он не украл бы двугривенного, если бы его сделать кассиром какого угодно общества.
Он много рассказывал эпизодов из своей скитальческой жизни. Но когда раз я спросил у него, при каких обстоятельствах он лишился руки, брови его сдвинулись, глаза потухли, губы сжались, и даже с полных щёк сбежала краска.
— Я никогда об этом не говорю, — пояснил он, и сразу, очень круто повернул разговор в другую сторону.
Я мало заинтересовался его тайною. Ну, не всё ли мне равно, отчего он потерял руку! Не хочет говорить, и не надо. Ну, драма, так драма — и Бог с ним. Мало ли драм ежедневно творится на белом свете. И все они похожи друг на друга, и везде человеческое отчаяние одинаково, и кажется, пора бы уж привыкнуть к непрочности земной жизни, ни над чем не ахать, ничему не удивляться. Если Тюрбо не хотел сказать, значит имел причины.
И он продолжал мне передавать разные константинопольские сплетни, очень смешные и интересные, пересыпая рассказ чисто-французским перцем. Он меня очень потешал и забавлял. Я, право, совсем подох бы от скуки без него…