Озадачивает, мне кажется, и выбранный Сент-Экзюпери пример с уважаемым правителем, которого в «Цитадели» он сравнил с ослом. Это не ирония, а скорее оскорбление и полемика. Нет… Я не собираюсь спорить с ним из-за слов, которым он придавал свой, особенный смысл… Торопливо наговаривая бездушному диктофону текст, не искажал ли он суть смысла? Я не могу представить себе Сент-Экзюпери начисто лишенным иронии, то есть человеком, кому ведом лишь бесстрастный либо яростный тон. Без иронии что сталось бы с Вольтером и Ренаном, без иронии что сталось бы с цивилизацией и как много потеряла бы скрытая нежность, как оскудел бы прогресс, не говоря уже о доброжелательности!
Тому, кто наблюдал за движениями ребенка или звереныша, не представлялись ли они некой сублимированной частью иронии? Я огорчился бы, если бы предположил, что Сент-Экзюпери был одержим иронией и постоянно искал того, над кем можно было бы посмеяться. Но не меньше я бы огорчился, если бы среди всех достоинств, которыми он обладал, не нашлось бы места для иронии.
Единство лжи
Но вот между всеми видами насмешки и даже лжи Сент-Экзюпери устанавливает неоспоримую связь, основанную отнюдь не на произвольном переходе от одного к другому, а на реальных взаимосвязях, обозначения которых поначалу кажутся столь же расплывчатыми, как и в самой герметической[25]
поэзии:«Я размышлял о тех, кто использует, ничего не давая взамен… О лжи государственных мужей… О стихотворце, который прославился, плутуя с общепринятыми правилами синтаксиса. Ведь он преступник, из личной выгоды он разбил сосуд с общим достоянием. Ради самовыражения он лишил возможности выражать себя каждому, подобно тому, кто, желая осветить себе путь, поджег лес…»
Никогда еще традиция не представала в таком живом образе. Великолепное эстетическое суждение, великолепное общее суждение о литературе, такой, какой она складывается со времен Первой мировой войны. Отсюда следует, что преступления против синтаксиса – это преступления против Господа и общества. Это и доказательство общности всех видов лжи, что относится и к государственным мужам, и к поэтам.
Наброски
Употребляя слово, которое обычно используется как в отношении зрителей спортивного матча, так и боксеров, скажу, что Сент-Экзюпери не был «спортивным». Подозреваю, что его мало интересовала физическая культура. Он не любил ходьбы и останавливал такси при малейшей надобности. Но подумать только: в Ливийской пустыне он прошагал восемьдесят километров!
Однажды он позвонил мне: «Я очень хотел бы повидать вас, но мои средства на передвижение ограничены». Он имел в виду, что у него не было денег, чтобы взять такси. У меня их тоже не было.
Я уже не помню, кто из нас двоих принес себя в жертву, чтобы пешком преодолеть расстояние, отделяющее улицу Шаналей от улицы д’Асса.
Когда он забирался на сиденье пилота, то делал это немного тяжеловесно, как и положено невозмутимому великану. Казалось, что он располагается для размышлений. Потом он блаженствовал, погружаясь в геометрию и поэзию пространства. Или играл с самолетом, взмывая вверх и опускаясь почти до земли.
Однажды, поднявшись на высоту, откуда пасущиеся барашки облаков кажутся не больше пшеничных зерен, он решил прокатить меня на бреющем полете. Я увидел впереди холм. Но я доверял своему другу. И все-таки про себя подумал, что это довольно опасная затея.
Внезапно самолет как будто встал на дыбы и пролетел над холмом; мне показалось, что он оказался во власти яростного ускорения. И еще мне показалось, будто в этом ускорении, от которого содрогалось все пространство, я тоже принимаю участие, словно оно поселилось во мне, внутри моего собственного тела. А Сент-Экзюпери лукаво и почти по-мальчишески заметил: «Мне хотелось произвести на вас впечатление…»
Тот, кто не пытался разбудить спящего Сент-Экзюпери, не знает, что такое сон. Однажды я взял на себя заботу разбудить его перед ранним вылетом. Я окликал его. Безуспешно. Потом я легонько потряс его за плечо. В ответ услышал лишь глухое ворчание. Я настаивал. Глухое ворчание сменилось гортанным раскатом, очень напоминавшим шум далекого моря. Затем, опершись на руку, он одарил меня взглядом, в котором возмущение боролось с удивлением. И снова улегся, отправившись в царство сновидений, такое неколебимое и такое грандиозное, что нельзя было не ужаснуться несметному количеству снов и бессознательных видений, которое в нем заключалось. И пока он снова погружался в сон, трудно было поверить, что весь мир, море, земля и планеты, остановив свой бег, не заснут, настолько это погружение было заразительно.
Моя душа в пасмурные дни