В этом сравнении было и нечто другое, другой смысл, с трудом проникавший в сознание Маркевича: его молотили два кулака, а не один. В первый день под Бабицами обнаружилось не только потрясающее превосходство немецких танков. Да, не спорю, танки были страшнее всего, но как расценивать бегство Потаялло со вторым взводом в полном составе; капитан не сказал ни слова, не крикнул нам, не дал сигнала, даже не попытался увести с собой, позаботиться о нашей судьбе… Он потерял голову — Маркевич ради собственного спокойствия хотел как-то по-человечески объяснить поведение, казалось бы, честного Потаялло: он растерялся, увидев такое множество танков; должно быть, шла целая дивизия, о которой теперь шепчутся между собой офицеры, рассказывая, как она рвет в клочья польскую оборону влево от них, на варшавском шоссе. Да, но и в этом случае…
А впрочем, что было потом, во время дурацкой операции двух батальонов против нескольких десятков немцев? Под Бабицами их подвел глупый капитан, командир роты. А здесь распоряжался сам полковник, с виду такой опытный, серьезный. И точно так же потерял голову, удрал, не вспомнив даже о своей головной роте. И еще Дунецкого обругал… За чьи же, черт их возьми, ошибки?
Второй кулак тоже был неуловим. Чем же объяснить, что уже два раза в решающие минуты начальники подводили Маркевича? Может быть, тем, что он не только урод, растяпа, но и неудачник, который постоянно нарывается на прохвостов?
Всякий раз, когда им приказывали отступать, у Маркевича возникали новые подозрения: неужели и теперь начальники бросили на произвол судьбы какого-нибудь простака вместе с его взводом, ротой или батальоном? Неужели в этих действиях опять столько же смысла, сколько в тогдашней атаке на дороге с тополями?
Два кулака били его в лицо, в грудь, в голову. Росло ощущение вражьей силы, росло убеждение в собственной слабости. И в результате где-то внутри начинала вызревать подлая мыслишка: а мне-то какое дело, все равно весь этот бордель разлетится, главное — спасти свою шкуру. Он пытался унять мерзкий голос инстинкта, но как его уймешь? Кто до сих пор влиял на его убеждения? А можно ли, не будучи уверенным в том, что существует нечто великое, более важное, чем твоя особа, можно ли, не будучи в том уверенным, выдержать хотя бы одну неделю такого сентября?
Любовь к родине, резко и болезненно им осознанная при виде разрушенных убогих деревенских хат, при виде детей, разорванных в клочья снарядами, при виде дыма пожарищ, преследующего их каждый вечер, любовь эта дошла до наивысшей точки, когда взгляд его привлекла сгоревшая хата и женщина у черной пасти печки, — и вот этой любви тоже грозило что-то вроде паралича: «Могу ли я один, ну пусть даже вместе с Цебулей, пусть с Дунецким, еще с двумя-тремя дельными парнями, — можем ли мы чем-нибудь помочь?»
Он боролся, отчаянно боролся с такими мыслями. Хватался за любой повод, лишь бы сломить апатию, лишь бы сохранить хоть крохи надежды.
Он думал о Потаялло, потом о командире полка и наконец в поисках утешения добрался до Рыдза: «О нем столько писали — ну, может быть, немножко и ради пропаганды, — но ведь самая малость, по крайней мере частица правды должна содержаться во всех громких словах, в заверениях, будто он настоящий вождь, опытный, мудрый, спокойный…»
Маркевич настойчиво повторял про себя эти фразы, когда прижимался к передней стенке окопа в ожидании очередной серии тяжелых снарядов, очередного налета пикирующих бомбардировщиков, очередного минного обстрела. Мысли о Рыдзе мало ему помогали, они были бессодержательны, пусты, просто у него была потребность поверить в существование чего-то прочного, что не рухнет с такой легкостью, как рухнули за эти несколько дней железобетонные красненские и подлясские аксиомы.