Но сам Минейко никак не хотел облегчить генералу эту задачу. Ему уже не раз приходилось испытывать на себе генеральский гнев, и он отлично разбирался во всех его фазах. В момент взрыва — покорное усердие; то же усердие и исполнительность, но уже в более официальных рамках в течение последующих двух часов. Самое лучшее — не попадаться генералу на глаза; потом снова безукоризненная исполнительность, но уже в более теплых тонах, тут можно обнаружить и личную заботу о генерале и одновременно с помощью осторожных шуток выведать, не миновала ли гроза. И наконец, возвращение к нормальным отношениям — и никаких напоминаний. Это очень важно. Какой-нибудь намек, вроде: «Ну слава богу, генерал, вы уже не сердитесь», — мог вызвать новый взрыв гнева, еще более затяжной и грозный. Лучшее лекарство от плохого настроения — срочное дело, особенно чей-нибудь приезд. К сожалению, до возвращения на место ничего такого не предвиделось. И Минейко продолжал неподвижно сидеть, героически борясь со сном, не осмеливаясь даже закурить сигарету или опереться на спинку скамейки и расстегнуть воротник. Сидел, бессмысленно уставившись в одну точку, чуть левее генеральского лица.
Фридеберг лихорадочно старался припомнить все провинности Минейко: приключение с какой-то девкой, не поданный вовремя рапорт, беспорядок в канцелярии. Но все это мелкие провинности, к тому же давно уже пережитые и забытые. Наконец сонливость одолела генерала. Правда, назло Минейко он все еще боролся с нею, хотя и позволял себе на одну-две секунды забыться в дремоте. Это давало новый повод к раздражению: из-за паршивого Минейко не могу позволить себе даже вздремнуть.
Но в Розвадове это искусственно подогреваемое раздражение исчерпало себя. Фридеберг и Минейко вдвоем вышли на перрон и стали ждать поезд. Стояла теплая
августовская ночь, откуда-то издалека доносилось кваканье лягушек. Генерал взглянул на вокзал, и на него повеяло чем-то близким и родным: «Наконец-то я дома».
Когда они сели в пригородный поезд с дверями в каждом купе, это приятное чувство усилилось. Не только вокзал, но и вагоны были галицийские. Волна воспоминаний нахлынула на Фридеберга, и его неподвижная фигура понемногу оплывала, как свеча в жаркой духоте костела.
Фридеберг был родом из Кракова. Неясно, словно сквозь туман, вспоминался отцовский магазин на Казимеже, — неясно, потому что в школьные годы да и позднее он жил на бульварах, сначала на окраинных, Детловских, а потом на настоящих, близ Флорианских ворот. Здесь уже не было магазина. Отец богател быстрее, чем подрастал его единственный сын. Хозяин небольшой лавчонки, затем оптовый торговец и владелец маленькой фабрики в Подгуже стал потом главой весьма солидного для Кракова банка. Отец спасался от собственного прошлого, меняя квартиры, мебель, обычай, всячески ограничивая связь с родственниками, которым не удалось вырваться из Казимежа, и с раннего детства старательно оберегал своего сына от запаха еврейской нужды.
Сын хорошо все это усвоил. Еще в гимназии он почувствовал, что еврейское происхождение связывает эму руки, и вскоре перещеголял отца. Теперь он стыдился не только родственников из Казимежа, но и родного отца. И не только в присутствии друзей, но иногда они оставались дома, вдвоем. Отец раздражал сына тем, что слишком уж откровенно и поспешно бежал от прошлого. А главное, тем, что бегство это оказалось бесполезным именно потому, что оно было столь откровенным и поспешным.
Ошибки в языке, ужасное произношение, полное незнание истории Польши, литературы, искусства — всего, что скрепляет отношения на определенном общественном уровне, — и, наконец, навязчивое стремление во что бы то ни стало завести знакомства в новой для него сфере — все это унижало отца в глазах сына, даже если ему и не приходилось видеть тех улыбок, того пренебрежения, которые вызывал старый Фридеберг именно у тех, с кем он больше всего хотел поддерживать знакомство.
Сын довольно рано понял: отец обречен. «Настоящего поляка» из него никогда не получится, он так и. умрет, не переступив порог «земли обетованной». Поэтому, чем скорее сын порвет с отцом, тем легче ему будет перешагнуть заветную межу. Но от понимания такой необходимости до ее осуществления путь далек и тяжел. Отец был одинок, очень добр и совершенно беззащитен перед сыном. Кроме сына, ничто не связывало его с жизнью. Каково лишать его единственного ребенка?
Но стремление «ополячиться» так сильно овладело сыном, что он возненавидел не только свое происхождение, но и ту среду, в которой вырос. У евреев всегда было чрезмерно развито чувство семейных уз. И вот Фридеберг-сын создал целую теорию вредности таких уз. Он так долго настраивал себя против отца, что впоследствии, когда стал студентом, дал себе торжественный обет — не иметь с ним ничего общего…