Кстати, о творчестве как об универсальной компенсации. Она не очень-то любила переводить, но это был ее хлеб, и хлеб она отрабатывала честно: из неудобоваримых чужих текстов по своей рецептуре изготовляла калорийную и сочную еду. Допустим, переводит она нудную детскую повесть про мышонка-подкидыша, найденного в четверг и за это прозванного Четвергом (Четвергоша, перевела она). Я был взят для изготовления подстрочника и прояснения темных мест – все-таки ее английский был книжный, диккенсовский, со мной получалось быстрее. Я дословно и коряво переводил вслух, она быстро превращала фразу в удобоваримую, в день мы такими темпами варганили страниц тридцать, причем я засыпал, а она еще садилась перебелять: двужильность ее поражала всех. Не говорю здесь о бредовости ситуации, когда большой поэт должен зарабатывать переводами всякой ерунды; в конце концов, это тоже литература. Не худший вид заработка, грех роптать. Она поверяла свою жизнь критериями XX века, а потому не брюзжала: если и ругала наши времена, то за нищету стариков, а не за собственную поденщину.
Так о мышах: под конец они плыли на корабле на родину после долгих странствий и обретения каких-то там сокровищ, корабль тонул, но хитрые мыши успевали надуть воздушные шарики – естественно, припасенные Четвергошей, – и дружественный ветер относил их на берег. За неделю мышиной эпопеи все персонажи, включая старого мыша-ветерана Харриса на деревяшке, затрахали нас до такой степени, что я с мстительным восторгом предложил:
– Ваше величество, я не могу больше про мышей! Давайте напишем альтернативную концовку – про то, как они все накрылись!
Слепакова издала характерный смешок:
– То есть потонули?
– Ну да! Только надули они не шары, а…
– А, естественно, гондоны! У Четвергоши было с собой несколько пачек гондонов, он рассчитывал перетрахать всех сестер, но тут подул ветер, гондоны полопались, и все они попадали в воду…
Мы примерно с полчаса с садистской жестокостью писали последнюю главу, в которой все ненавистные нам герои торжественно потонули в бурном море. Представив этот мрачный, натуралистический финал совершенно слюнявой пуританской сказки, мы отчего-то хохотали с особым цинизмом. Естественно, потом всё было переведено как надо, но душу, что называется, отвели.
Были ли у нее романы? Естественно, были. До Льва Всеволодовича была любовь с мрачным поэтом и художником, впоследствии спившимся и погибшим, – он бы не увлек ее, конечно, на свое дно, в подполье, но крови, думаю, попортил немало. Был роман с Городницким, многократно дравшимся из-за нее. Мочалов, вдовец с двумя дочерьми, получил от своего друга Глеба Семенова – руководителя лучшего питерского ЛИТО – задание проследить за ростом молодого и буйного дарования и следил за ним с тех пор без малого сорок лет.
Он старше ее на восемь лет и потому не завидовал, не комплексовал, умел осадить и успокоить. Он не менее талантлив и образован, а потому не ревновал к успеху и не пытался тут же принизить ее поэтическую удачу – наоборот, всячески поддерживал в Слепаковой уверенность в себе (в сообществе поэтов это редкость). Идеалом отношений для нее всегда было сотворчество, товарищество. Если этого не было – пребывание наедине с чужим в сущности человеком внушало страх, почти мистический. Об этом было гениальное ее «Предчувствие»: «За нашим домом в темноте следят сто тысяч глаз, ночные бабочки – и те из тьмы глядят на нас… Что за спасение – сосед, что толку звать его? Для нас двоих – соседа нет и нету никого…»
Зато со своими она не боялась никого и ничего, вообще не обращала внимания на опасность или холод: помню, в три часа ночи по пустой Петроградской при диком холоде возвращаемся из гостей (она меня знакомила с приятелем-художником, мы долго сидели в его уютной, готической мастерской на чердаке, был еще цел призрачный, богемный окраинный Петроград). Народу никого, такси нет, стужа под тридцать – она идет по трамвайным путям, монументальная, красивая, в шубе, среди ночных громад стиля модерн, под бархатным небом, и рассказывает мне что-то готическое (умела и любила рассказывать страшное). Меня всего трясет – естественно, не от холода. Она страшно довольна произведенным эффектом.
Классикой будет, я уверен, любимое ее стихотворение «Последние минуты», слишком длинное, чтобы выписывать целиком, слишком совершенное, чтобы цитировать. Там героиня прощается с возлюбленным после путешествия, которое – она уверена – будет последним: они прощаются в ее подъезде, он провожает ее до квартиры – и ей стыдно за свою улицу, нелепо искривленную, за весеннюю льдистую пыль, за немытую лестницу, за тесную прихожую… но когда возлюбленный уезжает, радуясь освобождению, – она стыдится уже того, что «пустое приключенье» так на нее подействовало, и всё родное уродство оборачивается счастьем. Это, кстати, было в ней очень цветаевское: не любя цветаевскую поэтику, любила ее этику. «Не ругайте своего при чужом: чужие уйдут, свой останется».