Она в совершенстве знала английский, читала по-французски, со словарем – по-испански, играла на гитаре, прочла невероятное количество книг и держала в голове невероятное количество стихов (думаю, о Блоке и Некрасове никто из современных ей поэтов столько не знал) – и она же без малейшей игры и позы общалась с газовщиками и сантехниками, упорно и прицельно торговалась на рынке. Ее обожали телефонные и телевизионные мастера. Они восторженно называли ее Михалной: «Менделевна» была им трудна и непривычна. Наконец, она всё умела: вечно третируемая в школе и дома за растяпистость и безрукость, привыкшая ощущать себя неумехой (что придавало ей особое обаяние), она потрясающе готовила, любила всё жирное, острое, пряное, и здесь я был, боюсь, единственным подлинным ценителем ее способностей. Мочалов предпочитает овощное и молочное, чем усугубляется его сходство с Толстым: крепкий, седобородый старец, велосипедист и силач. Прочим гостям слепаковский
Слепакова всю жизнь решала литературные задачи исключительной сложности. Углубляться в них – значит использовать множество специальных терминов и знаний. Скажем лишь, что она пыталась вслед за Некрасовым и Слуцким, хотя и собственными способами, сформировать новый поэтический язык, на котором можно было бы говорить не только о реалиях современности, но и о самых больных и напряженных ее проблемах. Сочетание интимности и пафоса, бытовой приземленности и метафизической страстности – вот ее авторская метка. Чтобы сгустить быт до метафизического явления, физически передать его вязкость (в кино это сделал Герман в «Хрусталеве»), надо было научиться писать необыкновенно плотно. Вот эта плотность, точность, вещность, от которой начинаешь задыхаться, искать выхода, прорыва (выход же может быть только вверх), и предопределила ту яростную интонацию вопрошания, диалога, иногда требования, которая так поразила читателя в религиозной лирике Слепаковой. Чем сильнее давление, тем мощнее напор, чем больше унижений, тем бесспорнее компенсирующее величие, чем гуще и вязче повседневность – тем с большей страстью устремляются ввысь голос и взгляд.
«Нонна – невероятно богатый человек, – говорил о ней ее друг, поэт Александр Зорин. – Она может запросто сесть к столу и написать шедевр».
Свое богатство она сознавала. «Вот я и думаю, Быкочка, – сказала она в ответ на мои восхищения кассетой ее ранних песен, – не слишком ли много мне было дано?»
Наверное, на людей, воспитанных дефицитами и недостачами, обделенных дарованиями или внутренней свободой, это производило впечатление избытка, который надо еще и вместить. Оттого не всякому собеседнику было с ней легко, не всякий был ей интересен, и многие приятели, к которым она привязывалась быстро и безоглядно, впоследствии отсылались со двора. Причин было две: либо она замечала, что из нее начинают «тянуть», то есть пользоваться ее идеями и наработками в своих целях, либо, напротив, к ней начинают относиться свысока. В последнем случае она ставила на место так, что человек забивался по шляпку.
Как-то едем с ней в троллейбусе, только что она купила первую в своей жизни норковую шубу (с гонорара за переводную книгу фэнтези). Какая-то тетка, наглая, красная, рвется в проход: «Пустите! Пустите!»
Слепакова, ледяным тоном:
– Почему я должна вас пускать? Вы думаете, вы лучше меня? А по-моему, вы отвратительны!
Я хотел спрятаться, честно говоря. Тетка, по-моему, тоже.
Поразительна была ее отзывчивость – поистине «всемирная» – на интересный сюжет, забавный замысел, соревнование, то есть на любой творческий выход из ситуации. Полный классический сонет на заданную тему – катрены на две рифмы, терцеты по схеме АБВАБВ – Слепакова писала за три минуты, никто не мог быстрее. Как бы плохо она себя ни чувствовала, литература была ее прибежищем и спасением – и литературным разговором, конструированием сюжета ее можно было отвлечь от чего угодно. Помню, она лежит больная, в гриппе, в жару, попросила чаю – мы с Мочаловым вносим чашку, печенье, молоко… Неожиданно она начинает хохотать.
– Величество, в чем дело?
– Слушайте, картина «Некрасов и Достоевский у постели больного Белинского!». Быка, садись сюда, ты будешь Некрасов!