Год спустя в первой в жизни серьезной командировке от «Собеседника» я оказался в Питере и зашел в Дом книги. Это была вообще волшебная поездка, я успел познакомиться с несколькими своими кумирами и в числе первых – с Александром Житинским, который до сих пор остается любимейшим моим прозаиком. В Доме книги очень быстро – тогда такое еще случалось – раскупали какую-то книгу. Я встал в очередь к кассе: брали серую книжку стихов той самой Слепаковой, из чьего «Бонжура» я кое-что запомнил наизусть.
Эта только что вышедшая книжка, два года перед тем лежавшая в издательстве «Петроградская сторона», – самый полный из ее прижизненных сборников (если не считать «Полосы отчуждения», корректуру которой она успела вычитать, но сборника не увидела – он вышел через неделю после ее смерти). Сразу же на улице я открыл книгу на середине – и с того дня навсегда запомнил «Неизвестного поэта», который так для меня и связан с апрельским Ленинградом, впервые в жизни увиденным. Это немедленно хотелось запеть на шарманочный мотив (она и пела): «В доходном дому на Литейной, не точно, но кажется, так, высоко над лавкой питейной в мансарде ютился чудак. Да, был он поэт неизвестный – не зря нарекли чудаком: окошко прикрыв занавеской, он с Музой встречался тайком».
Этот сборник я и теперь помню наизусть – Слепакову бесила моя память на стихи, потому что, выслушав от нее что-нибудь новое, я обычно не мог удержаться и читал вещь направо и налево, чего она иногда совершенно не хотела. Так начало распространяться, скажем, стихотворение «Иксам и игрекам», которое она публиковать поначалу не собиралась. В один из приходов я ей радостно сообщил, что эти стихи очень понравились Валерию Попову.
– Откуда он знает?!
– Я ему прочел.
– Да как ты мог! Всё, теперь мне конец. Я же никому не показываю эту вещь!
И действительно – она раньше многих поняла всю второсортность, всю энтропийную природу начавшейся свободы и много делала для искоренения моего полудетского либерализма: к советской власти у нее было вполне определенное и далеко не восторженное отношение, но то, что началось, оказалось хуже. Перхоть лечили гильотиной. Возвращаюсь, однако, к «Петроградской стороне»: это был последний сборник зрелой Слепаковой. Вот сейчас, чтобы сверить цитату из «Невзначай в воскресенье», я полез во второй том этого собрания, раскрыл, на чем раскрылось, – и она, как всегда, прислала подсказку: она меня и вообще, слава богу, не забывает, но здесь пришлось уж очень к месту. Это «Снесен ларек, поставлен новый» (с. 142) – с точным предсказанием себе самой: «В единый центр стекают капли, большую каплю образуя. Вот переполнится, и дрогнет от нарастающего веса, и поползет – и влажно грохнет под нею ржавое железо» (этого влажного ржавого железа много в ее стихах и в Питере много).
Это 1978 год – до взрыва оставалось лет десять. Поздняя Слепакова отказалась от благородной сдержанности и от того, что сама называла «советским символизмом» – деликатной перекодировки, переименования, бегства от называния вещей своими именами – и от нежелания сваливаться в плакатность, и от привычки к эзоповой речи. Эта благородная сдержанность была хороша, и я до сих пор очень высоко ставлю «Петроградскую» с ее стихами семидесятых, но дальше случилось то, о чем она мечтала: «Ох, мне бы размагнититься, разжаться, а то сгораю в собственном жару». Когда зрелая Слепакова стала поздней – в стихах «Лампы» и особенно «Очереди», – мастерство никуда не делось, точность формы тоже, но темперамент выплеснулся наружу: она больше не сдерживалась. Последние стихи обжигают. В них она иногда срывается в то, что по прежним меркам и поэзией не назовешь: поначалу это казалось безумием.
Этим порывом из тесноты на простор, из тщательно прописанной и глубоко пережитой несвободы в безоговорочную свободу выглядит весь ее путь – от классической строгости ранних стихов через предельную насыщенность, почти духоту зрелых, – и в разомкнутое, взорванное пространство поздней лирики, в которой были отброшены все и всяческие ограничения, иногда даже оставлен традиционный размер ради качающегося дольника. По первости некоторые ее поздние стихи вызывали у меня откровенное неприятие, мы ссорились из-за этого. Помню, как она позвонила мне в Москву, написав «Лотову жену» – стихотворение, которым закончила свое «Избранное» и которое считала у себя одним из лучших, да и почти все ее поклонники теперь уверены, что эта вещь – на века. Она мне ее прочла по телефону (всякому хорошему поэту, когда написана значительная вещь, необходимо немедленно ее читать кому-то, права Инна Кабыш – это как обмыть новорожденного).