Я едва мог поверить, но это слишком явно читалось по выражению его лица, слишком отчетливо слышалось в ровном звучании его голоса, чтобы ошибиться: Финеас был потрясен тем, что я могу уехать. В определенном смысле он во мне нуждался. Да, я был ему нужен. Я, человек, заслуживающий доверия менее, чем кто бы то ни было из его знакомых. Я это знал; и он, вероятно, тоже. Я ведь сам ему об этом сказал. Сказал. Сам. Но ни в лице, ни в голосе его не было даже обманной отчужденности. Он хотел, чтобы я был рядом. И война тут же словно отдалилась от меня; мечты о поступлении в армию, о бегстве, о том, чтобы начать все с нуля, утратили для меня всякое значение.
– Конечно, ты сам прекрасно справишься в ду́ше, – сказал я, – но какая разница? Пойдем вместе. Бринкер вечно… Бринкер всегда хочет быть первым. Завербоваться! Что за бредовая идея! Просто Бринкер и тут хочет всех обскакать. Да я бы не пошел с ним записываться, даже если бы он был старшим сыном генерала Макартура.
Бринкер надменно выпрямился.
– А кто я, по-твоему, есть?
Но Финни этого уже не слышал. Его лицо при моих словах расплылось в ослепительной широкой улыбке, озарившей все лицо.
– Записываться в армию! – гнул я дальше. – Да я бы не пошел с ним, даже если бы он был Эллиотом Рузвельтом[16]
.– Двоюродным племянником, – огрызнулся Бринкер.
– Он не пошел бы с тобой записываться, – вставил Финни, – даже если бы ты был мадам Чан Кайши.
– Ну, – уточнил я вполголоса, – вообще-то он
– Ой, держите меня! – закричал Финни, изображая потрясение, изумление и ужас. – Кто бы мог подумать! Китаец. «Желтая угроза» здесь, в Девоне!
И если что-то от нашего разговора осталось в истории Девонской школы образца 1943 года, так это то, что Бринкер Хедли тоже наконец-то обрел кличку, после того как в течение четырех лет раздавал их другим. «Желтая Угроза Хедли» – эта кличка распространилась по школе со скоростью эпидемии гриппа, и надо отдать должное Бринкеру, он отнесся к ней довольно спокойно. Единственное, чего он терпеть не мог, – так это если его сокращенно называли просто Желтым, а не просто Угрозой.
Все это я забыл через неделю, зато я никогда с тех пор не забывал ошеломленного выражения лица Финни, когда он подумал, что в первый же день по его возвращении в Девон я собрался его покинуть. Я не знал, почему он выбрал меня, почему только мне считал возможным открывать самые унизительные стороны своей физической неполноценности. Да мне это было и неважно. Потому что война больше не разъедала мирной летней тишины, которую я так ценил в Девоне. И хотя игровые поля были покрыты коркой слежавшегося снега толщиной в целый фут и река представляла собой твердую белесо-серую ленту льда, вьющуюся между голыми деревьями, для меня в Девон вернулся мир.
Война налетела на нас, словно морской вал, несущийся к берегу, набирающий мощь и увеличивающийся в размере, ошеломляющий в своем натиске, кажущийся неотвратимым, а потом, в последний момент, отклоняющийся в сторону по велению Финеаса; я просто поднырнул под волну – и все, накопленная ею сила прокатилась над моей головой, наверняка грубо выбросив на берег других и оставив меня мирно качаться на поверхности воды, как прежде. Но я не переставал думать о том, что за одной волной неизбежно последует другая, еще более высокая и мощная, – стоит лишь начаться приливу.
– А я люблю зиму, – в четвертый раз заверил меня Финни, когда мы тем утром возвращались из часовни.
– Зато она тебя не любит.
Большинство дорожек на школьной территории было покрыто деревянными настилами – для удобства и безопасности, но на них повсюду образовались наледи. Стоило Финни чуть-чуть промахнуться, ставя костыль, и он рухнул бы на обледеневшие доски или в покрытый ледяной коркой снег.
Даже помещения Девона для него представляли собой скопище ловушек. Благодаря крупному наследству, завещанному школе несколькими годами ранее неким семейством нефтепромышленников, она была существенно перестроена в стиле пуританской монументальности – словно кто-то приспособил Версаль для нужд воскресной школы. Парадоксально суровая пышность выдавала двойственную суть школы – точно так же, как по-своему эту двойственность символизировали две реки, оседланные ею. Снаружи ее здания казались молчаливо-сдержанными: строгие прямые линии краснокирпичной кладки или деревянной обшивки, со ставнями, стоявшими как часовые по обе стороны каждого окна, с несколькими непритязательными куполами, там и сям разбросанными по крышам, обязательными и некрасивыми, как шапка пилигрима.