Он, действительно, и сам был художник, притом очень плохой. Это о нем Хэйдон сначала сказал: «Своей картиной „Иаков и Рахиль“ мой ученик Бьюик оправдал ожидания, которые я на него возлагал». А несколько лет спустя, когда между ними возникла ссора из-за денег, добавил: «Левая нога Даниила покрыла Бьюика вечным позором еще до того, как он бежал от моих наставлений и укрылся под крылом Академии». Но мы и без Хэйдона знаем, что портреты, выполненные Бьюиком, никуда не годятся. Об этом можно судить по его «Запискам», он изображал своих знакомых в движении, но душевно совершенно недвижимыми, безжизненными. Есть, например, у него Хэзлитт, играющий в теннис. «Он больше походил на дикого зверя, чем на человека… Он скидывал рубаху; подскакивал высоко в воздух; носился по площадке; когда игра кончалась, он, истекая потом, терся спиной о столб». Но когда он говорил, сообщает нам Бьюик, «его высказывания перемежались непроизвольными и ничего не означающими проклятьями». Воспроизвести их на бумаге немыслимо — их можно только вообразить. Иными словами, Хэзлитт был дурак дураком. Или взять рассказ Бьюика о вечере в тесной гостиной, на котором итальянский поэт Фосколо познакомился с Вордсвортом. Они заспорили. Фосколо «сжал кулак и поднес его к самому лицу Вордсворта». А потом вскочил и стал кружиться по комнате, обращая то туда, то сюда свой монокль, перекатывая звук «р» и разглагольствуя во весь голос. Дамы подбирали ноги и подолы. Вордсворт сидел «с разинутым ртом и выпученными глазами, глотая воздух». Наконец он заговорил. И говорил много страниц подряд, вернее, страницу за страницей покрывали мертвые фразы, застывающие на его губах безжизненными, ледяными разводами. Вот послушайте: «Хотя я признаю и способен, надеюсь, по достоинству оценить красоту безмерного гения Рафаэля… тем не менее мы должны напрячь, так сказать, силы нашего восприятия, дабы осознать возвышенное величие… Микеланджело…» Довольно. Мы воочию видим картины Бьюика, мы представляем себе, каково было позировать ему, сидя под старым портретом дедушки и выкинув из складок тоги голую руку, — а на заднем плане боевой конь грызет удила, роет землю копытом и только что не ржет в голос.
В тот вечер в Эбботсфорде газовый свет лился на обеденный стол из трех роскошных люстр, а обед, «как сказал бы мой друг Теккерей, был recherche»[1]
. Потом перешли в гостиную, просторный, богато убранный зал: зеркала, мраморные столики и бюст работы Чэнтри, все деревянные поверхности полированы и покрыты лаком, роскошные красные занавеси с кистями подвешены на блестящих медных прутах. Вошли — и у Бьюика зарябило в глазах: «Яркий газовый свет, во всем убранстве бездна изящества и вкуса, роскошные дамские туалеты, сверкающий искрами чайный стол» — и так далее, в худших традициях романов уэверлеевского цикла. Мы видим блеск бриллиантов, ощущаем легкий запах газа, слышим разговоры: в одном углу леди Скотт судачит с добрейшей миссис Хьюз; в другом — сам Скотт высокопарно и многословно осуждает чрезмерное пристрастие своего сына Чарльза к лошадям. «Надеюсь, впрочем, что со временем это у него пройдет, как и всякое увлечение молодости». И в довершение всего этого ужаса немецкий барон Д'Эсте пощипывает струны гитары, демонстрируя, «как в Германии при исполнении военных маршей изображают на гитаре барабанную дробь». Мисс Скотт — а может быть, это мисс Уордор или какая-нибудь другая из мечтательных и малокровных героинь уэверлеевских романов? — внимает ему, затаив дыхание. И вдруг сцена преображается. Скотт тихим, печальным голосом запел балладу о сэре Патрике Спенсе:Замолкла гитара; сэр Вальтер, сдерживая слезы, допел балладу до конца. Точно так же случается и в романах — безжизненные англичане обращаются в живых шотландцев.