Рано утром на улице бывало довольно прохладно, и их тени далеко вытягивались перед ними на тротуаре. К середине дня небо накалялось. Ослепительный свет резал глаза и заставлял жмуриться. И часто, представляя свое будущее, она мысленно видела снег и лед. Вот она в Швейцарии, все горы покрыты снегами, и она катается на коньках по холодному зеленоватому льду. Рядом с ней катается мистер Сингер. А может быть, Кэрол Ломбард или Артуро Тосканини, который играет по радио. Они катаются вместе, а потом мистер Сингер вдруг проваливается под лед, и она ныряет, не думая о верной гибели, плывет подо льдом и спасает ему жизнь. Эту историю она больше всего любила воображать.
Побродив немного, она пристраивала Братишку и Ральфа куда-нибудь в тень. Братишка был мировой парень, и она здорово его вышколила. Если она не велит ему отходить далеко от Ральфа, чтобы он услышал, когда тот заревет, — будьте спокойны, он не смоется за два или за три квартала поиграть в камешки с ребятами, а будет играть один возле повозочки, и, оставляя братьев, Мик могла не беспокоиться. Она шла в библиотеку, посмотреть «Отечественный географический журнал», либо просто болталась по улице, думая о своем. Если у нее бывали деньги, она покупала воду с сиропом или «Млечный Путь» у мистера Бреннона. Детям он делал скидку: вместо пяти центов брал три.
Но что бы она ни делала, с ней всегда была ее музыка. Иногда она на ходу гудела себе под нос, иногда молча прислушивалась к тому, что звучало внутри. А в голове у нее звучала самая разная музыка. И та, что она слышала по радио, и никогда еще не слышанная, та, что возникала сама по себе.
По вечерам, когда малышей укладывали спать, она могла делать все, что ей вздумается. Тут начиналось самое лучшее время. Столько всего случалось, когда она оставалась одна и кругом было темно. Сразу же после ужина она опять убегала из дому. Мик никому не могла рассказать, чем она занимается по вечерам, и, когда мама ее спрашивала, она рассказывала все, что ей приходило в голову, лишь бы это звучало правдоподобно. Но чаще всего, если ее окликали, она делала вид, будто не слышит, и убегала. Это удавалось со всеми, кроме папы. В голосе папы было что-то такое, от чего нельзя убежать. Он был одним из самых приметных, самых высоких людей в городе. Но голос у него был такой тихий и добрый, что люди удивлялись, когда он заговаривал. И как бы ни спешила Мик, она всегда останавливалась, когда ее звал папа.
Этим летом она вдруг открыла в своем папе то, о чем раньше и не подозревала. До сих пор она никогда не воспринимала его самого по себе, отдельно от всех. Сколько раз он зазывал ее к себе. Она входила в комнату, где он работал, и простаивала возле него несколько минут, но, слушая его, думала всегда о своем. И вдруг как-то вечером до нее дошло, что за человек ее папа. Ничего особенного в тот вечер не произошло, и она сама не знала, почему это поняла. Но вдруг она почувствовала, что стала старше и знает его так близко, как вообще можно знать другого человека.
Случилось это вечером в конце августа. Мик очень торопилась. Ей во что бы то ни стало надо было попасть в тот дом к девяти часам. А папа позвал ее, и она пошла к нему в комнату. Он сидел, ссутулившись над верстаком. Ей почему-то всегда было странно его там видеть. До несчастного случая в прошлом году он был маляром и плотником. Каждое утро, еще до зари, он уходил из дома в комбинезоне и не возвращался весь день. Он не раз пытался поступить на работу к ювелиру, где можно весь день сидеть за столом в чистой белой рубашке с галстуком. Теперь, когда он больше не мог плотничать, он повесил на фасаде объявление: «Дешевая починка стенных и карманных часов». Но он не был похож на обычного часовщика; городские часовщики были, как правило, юркими, низенькими и темноволосыми евреями. А папа был слишком высок для верстака, и его крупные, костлявые руки и ноги, казалось, были кое-как привинчены к туловищу.
Отец молча смотрел на нее. Мик понимала, что он позвал ее без особой надобности. Просто ему до смерти хотелось с ней поговорить. Он не знал, как подступиться к разговору. Карие глаза выглядели слишком большими на его длинном, худом лице, а с тех пор, как он совсем облысел, гладкая бледная макушка придавала ему какой-то голый вид. Он все молчал, а ей было некогда. Попасть в тот дом надо было точно к девяти часам, и времени оставалось в обрез. Отец догадался, что она торопится, и откашлялся.
— Я тут для тебя малость деньжонок припас, — сказал он. — Не бог весть сколько, но сможешь себя побаловать.