Это были самые удивительные дни в моей жизни. Дни ощущения себя здоровым, полноценным мужчиной. Не хотелось брать в руки книгу – тянуло к турнику, к легким гантелям, к шведской стенке, хотя в клинике предупреждали не переусердствовать. Но все оказывалось подвластным, все было по плечу. Не мучила одышка, не терзали боли, не вспыхивал страх от одной мысли о физической нагрузке… Притронешься рукой к груди – словно часовой механизм бессрочного завода, выстукивает из-под ребер твое – не твое сердце. Бычье, оценивал Вильсон. Благословенное, думал я. О-о, Гарри, если бы мне вживили его в детстве – самая, говорят, подходящая пора! Вся жизнь потекла бы легче, о половине проблем не зашло бы и речи… Всегда хочется верить в лучшее. А когда оно вдруг приходит… Разве не кажется, что подтверждены надежды, оправданы все средства, искуплены все страдания, высушены все слезы? Разве не кажется, что жизнь по сути начинается сначала, с новой точки, хотя за плечами у тебя сорок, и по ночам все чаще мучает бессонница, и в зеркале видишь еще один седой волос? Но в такие минуты все это становится неважным, второстепенным, отодвигается на задний план, а на сцену выплывает достигнутая тобой цель, заветное твое желание, воплощенное, наконец, в правде. Что может быть приятнее? Вот и здесь… Никогда за всю жизнь не получал я такого доброго заряда оптимизма и самоуверенности. Я перестал мельтешить, ходить бочком, вечно куда-то торопясь и опасаясь, как мальчишка, что в случае пустяшного опоздания меня отчитают при всех. Исчезла суетливость – очевидный признак слабости, которую даже Анна старалась по-женски смягчать. И глаза поднялись… да, поднялись выше пояса, и я не боялся теперь смотреть на окружающих, как раньше, особенно на улице, в незнакомом месте. Шел спокойно, покачивая сумкой или просто заложив руки за спину… и ничего не боялся, никого не стеснялся. Наоборот, некоторые стали теряться передо мной. Я запросто при всех обнимал жену за плечи, не испытывая при этом ни малейшей неловкости, хотя годом раньше скорее залез бы на Биг-Бен и спал там под его мелодии, чем сделал бы сей нехитрый жест – неизменную мизансцену любой садовой скамейки. “Мы вдребезги разобьем вашу закомплексованность!” – обещал Вильсон. И вот она разбилась! Разбилась, и я держал в руках ее осколки. Они казались мягкими, глиняными, о них уже нельзя было поранить пальцы… Воистину дивный чародей этот Вильсон, апостол Святого Бернарда! Все ему по силам, все в его власти. И я вот, я, – Дик закрыл глаза, – плод его рук, его ума. Не отнимешь… Настоящий приверженец нового credo. Холодный фанатик. Самая страшная и благодарная разновидность фанатизма. Он повторял мне: “«Хроте Схюр» – новый Вифлеем, профессор Бернард – наш Христос, а мы – его апостолы”. Это его любимая фраза, но, эстет, он повторяет ее лишь избранным. Я заметил: при Анне она не произносилась. Раз я нарочно попытался спровоцировать – он только хмыкнул в ответ. Да, вот каким он меня заново перелепил, таким я и остался. И впитал в себя частичку его силы, каплю его души. Иначе бы со мной никогда ничего подобного не произошло. А ведь произошло. Произошло, и нет возможности отречься от прошлого, выбросить его из памяти, исправить ошибку. Здесь не поможет никакая операция, никакое мастерство. Но все равно я и перед смертью не отрекусь от тех дней, от всех их надежд, от того безумного, безудержного счастья, которое переполняло меня. От громкого клича радио, звавшего к зарядке. От задорного смеха жены, звавшей к завтраку. От внутреннего голоса, звавшей к работе и к жизни. Не отрекусь, Гарри, ни за что на свете…