«Идеальное сложение танцора напоминало изваяние античных мастеров, пользовавшихся, как известно, различными моделями, чтобы выразить в своих произведениях комплекс идеального человеческого тела, соответствовавший их мечте.
Тело Нижинского в своем совершенстве больше напоминало фигуру Гермафродита, чем фигуру Давида. Увенчивалось оно маленькой головкой, с особенно привлекательным по своей конструкции и асимметрии лицом. Нелепо поднятые брови, бессмысленно мечтательные миндалевидные глаза, бабий носик и ротик с приподнятыми углами, мужественный подбородок, прелестный овал лица, невероятной высоты шея – все это буквально приковывало взгляд.
Замечательными были качество и форма его мускулов. Они обладали беспримерной элегантностью и особой „круглизной“. Например, в состоянии покоя мускулы рук обычно становились плоскими. У Нижинского же вся рука, сверху донизу, представляла собой совершенно круглую упругую, как бы изваянную форму.
Благодаря длине мускулов элевация (способность к „полету“) танцора была необычайной.
Все технические трудности он преодолевал без каких бы то ни было усилий. Танцы его походили на четкий, плавный и красивый почерк» (
«Очень трудно определить, что из себя представлял Нижинский, этот чудесный артист, столь безвременно сошедший со сцены. В жизни это был самый обыкновенный юноша… неказистой наружности, скорее коротенький, с толстой шеей, неизящно торчавшей на плечах и несшей большую голову с довольно вульгарными, слегка монгольскими чертами лица. Юноша редко открывал рот для разговора, краснел, путался и замолкал. Да и то, что он все же иногда издавал, решительно ничем не выделялось от нескольких простецких речей, которые можно было слышать от его товарищей. Даже когда позже Нижинский под ревнивой опекой Дягилева понабрался кое-каких мнений по общим вопросам и кое-каких сведений по искусству и решался иногда их высказывать, всегда получалось нечто тусклое и сбивчивое. Дягилев конфузился за приятеля, и тот понимал, что ему лучше вернуться к молчанию.
Ничего, бросающегося в глаза, не обнаруживалось и на репетициях. Нижинский исполнял все беспрекословно и точно, но это исполнение носило слегка механический или автоматический характер… Но картина менялась сразу, как только от предварительных репетиций переходили к тем, которые уже являлись не столько „постановкой“, сколько последней перед спектаклем „проверкой“. Нижинский тогда точно пробуждался от какой-то летаргии, начинал думать и чувствовать. Окончательная же метаморфоза происходила с ним, когда он надевал костюм, к которому он относился с чрезвычайным и „неожиданным“ вниманием, требуя, чтобы все выглядело совсем так, как нарисовано на картине у художника. При этом казавшийся апатичным Вацлав начинал даже нервничать и капризничать. Вот он постепенно превращается в другое лицо, видит это лицо перед собой в зеркале, видит себя в
В той степени, в какой здесь действовало подсознательное, я и усматриваю наличие гениальности. Только гений, т. е. нечто никак не поддающееся „естественным“ объяснениям, мог стать таким воплотителем „хореографического идеала эпохи рококо“, каким был Нижинский в „Павильоне Армиды“… только гений мог дать такой глубоко скорбный образ тоскующего по утраченной возлюбленной юноши, каким он являлся в „Жизели“, и опять-таки гениальной была интерпретация им того странного существа, что танцевало среди могил и развалин в „Сильфидах“. Гениальным он был и негром в „Шехеразаде“, гениальным духом цветка в „Spectre de la Rose“ [
«Его задерживающиеся в воздухе прыжки – поднялся и висит, – его непрерывный лет подымали сцену на воздух, будили память о вещих птицах, предрекавших шумом крыльев – воздушными словами – судьбу» (
НИЖИНСКАЯ Бронислава Фоминична