На книжке своих стихов, которую она мне привезла и в тот день подарила, сделана надпись: “Сонечке, с любовью, с общими воспоминаниями в день встречи в Москве. Нина Б. 8 сент. 1989”. Не правда ли, замечательно это “общие воспоминания”? Мы виделись впервые, мы жили на разных континентах в различных социальных, культурных, языковых пространствах, между нами существовала разница в возрасте тридцать с лишним лет, и вот, оказывается, у нас с нею нашлись “общие воспоминания”! Не только из области литературы и филологии (Ходасевич, Шкловский, Эйхенбаум, Сергей Бернштейн), но и житейские. Каким-то образом разговор в своих завихрениях свернул на воспитание девочек в ее и в мое время, когда с точки зрения педагогики считалось правильным внушать дочкам, независимо от того, как они выглядели на самом деле: “Ты некрасивая, поэтому ты должна быть умной”, – об этом есть упоминание в “Курсиве”. Нина Николаевна трогательно обрадовалась, услышав, что и меня подобная участь не миновала, благодаря чему я удостоилась забавной надписи на экземпляре “Железной женщины”: “Милой Сонечке, самой красивой, самой умной, самой доброй девочке, кот<орую> я знала. Нина. 8 Сент<ября> 1989”. Шутливый инскрипт дорог мне еще и потому, что в тоне его сохранилась теплота, интимность и даже некая разнеженность атмосферы того долгого дня.
Нет, при той нашей встрече Нина Берберова не показалась мне ни железной, подобно ее героине Марии Игнатьевне Будберг, у которой, как она признавалась, многому научилась, ни “чугунной”, как она сама себя аттестует в “Курсиве”. Более того, она не казалась ни иностранкой, ни незнакомкой. Шестьдесят семь лет разлуки с Россией, которые мигнули в момент ее прихода, тут же и погасли: кроме впечатления от форточки и новой книги Андрея Белого, никаких неожиданностей не возникало, разговор не начался, а словно бы продлился после перерыва с какой-то нам обеим ведомой точки. Да и сама она казалась мне, нет, не москвичкой, но и не американкой, а скорее гостьей из Питера, города, которому принадлежала по рождению. Виной тому была не только ее подтянутость, строгая белая блузка и скромное ожерелье, но главным образом ее ясный, красивый русский с петербургским выговором, ее щелкающие “ч
то” и “конечно” вместо шелестящих московских “што” и “конешно”. Спросить, как она смогла без малого семь десятилетий сохранять в чистоте язык, не устаревший в ее устах и не засоренный англицизмами, я, помнится, постеснялась. Но Роману Якобсону в один из его приездов в Москву такой вопрос при мне задал Константин Богатырев. “Потому, – отвечал Роман Осипович, – что я никогда не говорю по-русски с эмигрантами”. Чтобы оценить разумность его позиции, надо было мне пожить в Америке и наслушаться того чудовищного и заразного жаргона, который в ходу у наших бывших компатриотов.