На этом трубка замолчала, оставив В.Б. мучиться неизвестностью, пока не пришли утренние газеты. Орден оказался не самый высший, Трудового Красного Знамени, но по тем временам дорогого стоил: означал официальное признание со стороны советской власти, примирение с ней. С красным знаменем у Виктора Шкловского, в прошлом эсера, потом эмигранта, отношения были далеко не безоблачные.
Событие имело место 5 февраля 1939 года, аукнулось оно для меня в конце марта: 19-го мне минуло семь лет, дома ждали гостей, и дядю Витю отец просил прийти “непременно с орденом”. Телефонный разговор, случайно услышанный, помню, а орден не удержался в моей памяти, утонул на фоне гостей и подарков. Запомнился только – без имени, без лица – мальчик, который тот орден непременно хотел поближе рассмотреть, потрогать, и дядя Витя все к нему наклонялся, а мальчик спросил про орден: “Он боевой?” – “Нет, трудовой”, – ответил, распрямляясь, дядя Витя. Теперь уж не узнать, подумал ли, отвечая мальчишке, В.Б. о своем
Орденоносцев в конце тридцатых было еще немного, встречались они редко, орденам удивлялись, ими гордились. В писательском детском саду, куда меня водили, среди пап попадались такие счастливцы, их сыновья и дочки окружены были нашим завистливым восхищением. “В 39-м году, увидав на улице человека с орденом Ленина на груди, мы, мальчишки, бежали за ним толпой, гадая, кого именно из героев, имена которых мы знали наперечет, посчастливилось нам встретить”, – вспоминал о том времени Бенедикт Сарнов[289]
. “Трудовое знамя”, конечно, не Орден Ленина, но увидеть запросто вблизи такую диковину, да еще расспросить “живого орденоносца” было для моих гостей важным событием.Эвакуация
Пятнадцатый день войны. Я вместе с другими детьми писателей еду в эвакуацию. Мой папа мобилизован, где он, мы с мамой не знаем: “ушел на войну” – эти слова, что раньше встречались только в сказках и песнях, звучавших по радио, вошли в нашу жизнь и теперь долго будут со мной. Меня в эвакуацию провожает дядя Витя. Собственно, он провожает свою дочку Варю, она едет в другом вагоне, ближе к паровозу, но и меня тоже. На каждом из ребят приколот бантик – знак “отряда”, и соответственно, места, где нам положено находиться. У меня – желтый: младшая группа, какой у Вари, теперь не припомню. Мне ее не видать. Но дядю Витю, так мне сейчас кажется, я вижу все время, его широкие плечи заслоняют в вагонном окне лицо мамы и хорошо, что заслоняют это ставшее почти незнакомым лицо: такой маму я никогда не видала. Взрослое слово “отчаяние” не приходит мне на ум, но смысл его понятен: в первую ночь в вагоне, на верхней багажной полке, куда меня закинул кто-то из старших ребят и откуда мне самой не сползти, я думаю о смерти. О том, что мне никак нельзя помереть: мама не переживет.
Но это будет еще когда, ночью, а сейчас день или позднее утро, и в окно вагона лезут и лезут всё новые бутылки с водой (как она тогда называлась: ситро? лимонад?), которые дядя Витя без устали забрасывает в наше купе. Поезд трогается.
Последнее воспоминание о Москве: мама с помертвевшим “перевернутым” лицом и Виктор Шкловский с бутылкой газированной воды, которую он не успел просунуть в окно.
Птица
В эвакуации, в Чистополе, я Шкловского совсем не помню, помню Варю. Она была старше меня ровно на пол моей тогдашней жизни и представлялась мне существом иного порядка: принадлежала к высшей лиге, куда нам, мелюзге, ходу не было. У нее не переводились поклонники, мальчишки из нашего интерната то и дело влюблялись в нее, про нее распевали песенку, переиначив модный тогда шлягер “Крутится, вертится шар голубой…”, а когда белокурая Варя появлялась вместе с узкоглазой, в японском стиле Татой Сельвинской и восточной красавицей Скиной Вафа, тут уж все от мала до велика замирали от восхищения.
В присутствии Вари я робела, а с ее родителями общалась запросто: “дядя Витя” и “тетя Люся” присутствовали в моей жизни, сколько я себя помнила, если не вживе, то в разговорах старших, в телефонных звонках. Ничтоже сумняшеся, я привычно включала их в понятие “дом”. Однако задуматься пришлось: мама подтолкнула.